Выбрать главу

Пока он бежал, пока пролез под тремя товарняками, пассажирский уже пришел. На перроне, как всегда в воскресенье, было многолюдно, пел Шуркин баян, прохаживалась парами и молодежь, мелькал и танкист в сбитом набекрень шлеме, но уже без краг…

Иван увидел ее еще от тепловоза, у того же пятого вагона, в котором он тогда ехал. Увидел и снова побежал. Потом пошел медленным шагом: она была не одна, из вагона вышел высокий, лысоватый мужчина в блестящем на солнце светло-сером костюме, курил и, улыбаясь, говорил что-то. Он держал за руку девочку, крохотную горошинку с крылатым красным бантом на головке. Иван остановился под акацией в конце перрона и смотрел то на нее, то на девочку — маленькую кареглазую маму. Иван видел, что она ищет его в толпе, что она не Слушает улыбающегося мужчину, даже на дочку, когда та ухватилась за ее юбку и что-то лепетала ей, не взглянула.

«Муж, — догадался Иван, — сопровождает…»

Зазвенел звонок, загудел тепловоз…

Она увидела его уже из тамбура, прижала свободную от флажка руку к груди и смотрела на него, страдальчески, жалобно, улыбаясь. Лучше бы она не улыбалась!

Поезд миновал станцию, во всех тамбурах спрятались желтые флажки, остался только в одном.

Когда поезд выписал дугу, поворачивая в степь, Иван еще раз увидел ее в открытом тамбуре с прижатой к груди рукой, снял к чему-то бескозырку, снова надел и, рассеянно поблуждав взглядом по перрону, пошел назад к депо. Шел и будто смотрел ей в глаза, говорил: «Пока ездила, пока в работе была, еще жилось как-то, да?.. А в отпуске заскучала… Или мать уговорила помириться? Или он наобещал златые горы?.. Теперь едет с тобой в Одессу на Привоз набрать вяленых бычков к пиву для теши за то, что она помогла тебя окрутить… Или на одесскую толкучку — купить тебе платье из кримплена, любовь новенькую купить, солнце незаходящее… Да? Что ж, пойдем вкалывать, раз такое дело… Не везет в любви, повезет в труде!.. Новый лозунг для красного уголка! Да?.. Ну, счастливо, счастливого плавания по жизни! Руби швартовые!..»

В котельной за черным от копоти самодельным столиком сидел дядько Буряк и гудел какую-то только ему известную песню. Он перешел в кочегары, еще когда Иван приезжал в отпуск.

— Постарел, сынок, кузня уже не по мне. Руки дрожат, вижу плохо… Пусть молодые куют.

В воскресенье дядько Сашко дежурил в котельной не один, а с четушкой. Топил чуть-чуть, лишь бы дымок с трубы — ведь баня пустая, — прикладывался к четушке, выпивая по глоточку, оживлялся и улыбался сам себе или гудел песни без слов. Потом дремал и снова прикладывался.

Иван поздоровался, сел у столика на блестящую от давнего мазута скамеечку и закурил.

— Вагон буду разгружать, — сказал дядьке Сашко. — Переодеться нужно, откройте мне баню.

— На кой черт тебе этот вагон! Жилы молодые рвать? — Дядько Сашко недавно дернул, был еще горяченький, бедовый и говорливый.

— Сто рублей начальник пообещал. Как раз на пальто… А кто ему такой наряд подпишет? Никто!

— Ни за что! — воскликнул дядько Сашко. — И плюнь ты на вагон! Давай-ка лучше по граммульке на душу капнем ради воскресенья.

— Нет, — Иван поднялся. — В другой раз, дядько Сашко.

— Так ты что, один думаешь тыщу досок выкинуть? Ведь тыщу раз пальцем шевельнуть, и тот онемеет, а это же доски ворочать. Эх! Молодость наша — глупость наша.

— Иначе штраф, — сказал Иван. — Шестьсот рублей… Он со свадьбы хотел забрать людей.

— Дело твое. Валяй. Помогать не приду, потому печем, сам из вагона скоро выпаду! — Лицо дядьки Сашка, поклеванное кузнечной окалиной, сморщилось в улыбке. — Выпаду из вагона, а вы, молодые, поедете дальше. Другой, слышь, говорит: пойду домой. А я никогда так не говорю. Я говорю: пойду на квартиру. Потому что все мы в жизни — квартиранты. Домой — это уже повезут…

Дядько Сашко засмеялся, закивал головой и пошел отпирать баню.

Иван разделся, аккуратно, как привык это делать на службе, сложил форму и спрятал в шкаф для «комсостава» — так называли в депо начальнический шкаф. Потом надел грязную, холодную от бетонных стен и пола тельняшку, штаны, кирзовые ботинки, подвязал волосы веревочкой и пошел к вагону.

Дядько Сашко семенил за ним и гудел:

— До тыщщи будет. Я знаю. Сам когда-то дурной был… Знаешь, дурость от чего? От здоровья! Слабосильный человек умнее, ей-богу. Ты, Ваиько, только не спеши, а потихоньку. И как выберешь столько, что нужно будет уже вверх бросать, тогда закладывай в петли возле дверей длинненький ломик, на него надевай трубу — я все найду — и шуруй: одним концом клади доску на трубу, за другой берись — и пуляй! Веселее пойдет. Я знаю. Нет, сто рублей не дадут. Нормировщик, очкарик этот, не подпишет. Двадцать пять от силы. И то скулить будет. Да ты на пальто, Ванько, еще триста раз заработаешь!

Иван сорвал пломбу, толкнул дверь.

Дядько Сашко заглянул в вагон и вскрикнул:

— Ай-я-я, сынок! Сырая доска. Ну, правильно. Сухих нам еще никогда не привозили. Так что затягивай ремень потуже, не то грыжу схватишь… — И пошел в кочегарку, сокрушенно качая головой.

Иван влез в вагон, и в грудь ему полился крепчайший дух сырой пихты, такой густой и вольный, что. он улыбнулся и сказал:

— Тайга!

Пятиметровые доски, холодные, пропитанные сибирской осенью и липкие от живицы, показались ему сначала легкими, как щепки, и за минуту он их выбрасывал по пять, а то и по шесть. Однако дальше они становились все тяжелее, тельняшка прилипла к спине, рукам, груди, и он снял ее. Силы будто прибавилось. К тому же солнце стало клониться к полудню, крыша вагона, откуда давила упругая горячая волна, поостыла, дышалось легче. Иван насчитал триста досок, которые выбрал одним духом, — так ему казалось, потом перестал считать, смекнув, что это утомляет, и решил только работать, кидать и все, впрячься и кидать. II думать только о чем-нибудь бодром.

Веселее всего жилось ему на тральщике, по крайней мере беззаботно. Там не нужно было каждый день учить уроки и переживать за каждую тройку, а случалось, что и двойку. Не за себя переживал: почти все хлопцы в его классе не любили «прилизанных» пятерок и считали «нормальную» тройку достойной всякого мужчины оценкой. Иван жалел маму, ее усталые руки, листающие дневник, красные от шахтной пыли и сквозняков глаза, обиженные до слез его «нормальными» тройками. Потому восьмой класс он закончил едва ли не на похвальную грамоту. И все же бросил школу, пошел в депо сначала буксомойщиком, потом учеником токаря.

Позже, когда он уже служил, мама написала, что женщин из шахты вывели и теперь она работает на поверхности лебедчицей, поднимает вагонетки с породой на террикон. Заработок, конечно, не тот, что в шахте, но ей, одной душою живя, больше и не нужно. Она часто присылала ему посылки с папиросами и яблоками, и папиросы всегда пахли яблоками, а яблоки — папиросами…

Виделась бухта меж береговыми скалами, в которой они стояли со своими тральщиками, виделась в штили, такая гладенькая, ласковая, залитая солнцем, и вздыбленная штормом: свинцово-тяжелые волны, мглистая стена серого горизонта, и ветер такой, что они завязывали ленточки под подбородком, иначе сорвет бескозырку, понесет в небо, как черную птицу, бросит белым баранам на гребнях свинцовых волн.

Под грохот шторма доски казались легче…

Вспомнился товарищ, родной, как брат, Саня Бэглых из Забайкалья, невысокий, дебелый хлопец, гитарист, баянист, заядлый танцор и спортсмен-пятиборец. Не давались ему так же, как и Ивану, только прыжки в воду. И все же, когда спортивной команде, защищавшей честь их экипажа на флотских соревнованиях, грозил «ноль» в графе «прыжки в воду», они с Саней согласились прыгать. И шарахались с пяти-, потом с десятиметровой вышки, перевертываясь в воздухе под раскатистый хохот судей и спортсменов-прыгунов, пока не закончились соревнования. Бэглых набил о воду синяки на груди, бедрах, икрах. И стал весь синий, потому что был тяжелее Сани. Им засчитали несколько очков, даже больше, чем следовало бы: за волю к победе, сказали судьи смеясь…