Выбрать главу

Петько тем временем залез на печь, щелкал орешки, украдкой поглядывал на отца и, затаив дыхание, слушал, как позванивают его медали.

— Коза выручает, — хвалилась Оляна. — И молочка понемногу дает, и козлят двух-трех каждый год приводит. Немцы козьего мяса не любили, потому и не забрали… Курица есть одна рябенькая. Может, заквохчет на весну, цыплят высидит. А больше ничего…

— Выкрутимся, — бодро сказал Устин. — Главное — живы…

На другой день Устин с Оляной и Петьком вышли на люди. Устин обошел вокруг хату, оглядел верх. Ладно сделано, на совесть. Дерево хорошее, не палочки какие-то, ушито гладко, и стреха подстрижена ровно.

— Кто же делал? — спросил.

— Да… всем миром, — смутилась вроде Оляна. — Колхозом.

— Ничего, живы будем, отработаем.

И двинулись через выгон в село, к лавке, к конторе колхозной, туда, где людей погуще. Устин был в новом галифе с красными кантами, что блестели на солнце, в темно-зеленой гимнастерке, туго подпоясанной широким кожаным ремнем (брезентовый, тот пусть на будни), при ордене и медалях, в пилотке набекрень, из-под которой торчал вверх густой завиток рыжеватого чуба.

Оляна и Петько тоже были в чистом, хоть и не новом. Оляна несла в узелке материю к портнихе, чтобы заказать из байки кофту себе, а из тонкого — две рубашки для Петька. Устин вел сына за руку, то и дело наклонялся к нему, говорил всякие ласковые слова, а глаза, серые, ясные, как и у Петька, сияли счастьем и доверием ко всему миру.

Петько крепко держал отца за руку и посматривал на него снизу, потом, не выпуская руки, забежал немного вперед и, уловив отцовскую улыбку, сказал:

— А к нам Филипп ходил!

Устин, как улыбался сыну, так и не успел погасить улыбки.

— Какой Филипп, сыноша?

— Да какой там, к ляду, Филипп, — засмеялась Оляна и, прищурившись, посмотрела на Петька. — Мелет бог знает что, а ты слушаешь. Хату крыли, вот и ходили люди.

Петько насупился и умолк.

Устину, однако, в тот же день рассказали, какой Филипп, когда и зачем приходил в его хату…

— Что ж ты хочешь, если у него ключи от колхозной кладовой, — кричал в самое ухо Устину довоенный еще товарищ его Сергей Левый (под конец войны Сергея ранило и контузило, так что стал он глуховат) и нервно подергивал куцей культей в рукаве выношенного синего пиджака. — Он, гад, этими ключами не одну хату, где подходящая молодка была, отомкнул… Стервец… И ключи те языком заработал, стервец. Все люди на собраниях как люди: сидят, слушают, что им говорят. А он как выступит, как начнет: мы обещаем, мы залечим раны, мы берем на себя… Ясно, на себя! А кто ж за нас тут что сделает, спросить бы? Думал я, что хоть после войны болтунов меньше будет, а оно одинаково… Ну, ему ключи, бери, залечивай раны!.. Наел, напил рожу красную, чуть не лопнет, теперь парубкует. Ха! Брови подбривает, стервец! Одним словом, плюнь и отвернись, у тебя дите. Вот оно твое. Пошли выпьем за встречу, за то, что живы-здоровы, хоть я, вишь, с одной клешней остался…

Ночевать домой Оляна не пришла, и только тогда Устин, оглушенный выпивкой и тем, что услышал, понял: Левый, да и не только он, говорил правду. Не спал всю ночь, ждал: вот-вот скрипнет дверь, войдет жена с сыном и скажет, что были они у тетки на хуторе, да и задержались. А еще скажет, что про Филиппа — злой наговор, зависть людская: как-никак хату, почитай, заново поставила и кусок хлеба есть. Ну, бывало, заходил, пробовал увиваться… Хату помог покрыть, чтобы как-то ее завлечь… А больше ничего такого…

Устин поверил бы. Он и ждал ее чуть ли не до третьих петухов, чтобы поверить. Не простить — поверить, да на том и конец.

На другой день не выходил, даже во дворе никто его не видел. Сидел в хате, заперев дверь, чтобы тоже никого не видеть. Приходили соседи, известно для чего — рассказать… Не открыл. Прибегал Левый, должно, чтобы выпить и потом надоедливо, до черной тоски утешать. Он добрый мужик, чистосердечный до глухоты.

Оляна и вправду была у тетки на хуторе. И тоже сидела при запертых дверях. Боялась, что вот-вот Устин нагрянет. Петька выслала во двор поиграть: если наскочит, то пусть первым увидит сына.

«Бог даст, — утешала тетка Оляну, — обойдется. Побесится, побесится, а потом еще и просить придет. Вот увидишь. Он только со стороны глянуть — мужик, а тут вот, — тыкала себя пальцем в грудь, — ягненок божий. Погладь, приголубь, и заблеет…»

Устин не пришел ни в тот день, ни на следующий, и Оляна отважилась наведаться домой. Да и тетка советовала: «Иди, потому вчера он за то кипел, а завтра рассердится, что долго нет, еще хуже будет. Сегодня как раз идти и нужно. — И добавила скороговоркой: — Ты Петька, Петька ему сразу на очи…»

Двери были закрыты, и в окнах темно. Оляна, деревенея, толкая впереди себя Петька, вошла в хату. Никого. Шинели на гвоздике у двери нет, пахнет табаком, кучка денег на столе…

Села на лавку, прижала к себе Петька и запричитала:

— Ушел батько, сыночек… Бросил нас, окаянный… Чтоб ему добра не было, как вот так над дитем… над родным дитем так издеваться… О-о…

Петько тоже плакал и дрожал.

А Устин шел степью, той, что и позавчера, и нес в глазах не людскую — собачью обиду. На все и на всех.

Никто в селе не сочувствовал Оляне, узнав, что Устин ушел из дома, ни женщины, ни тем более мужчины, и это ее злило еще сильнее.

Встретила как-то Филиппа, спросил: «Что, бросил? — Посмотрела на него моляще из-под низко повязанного платка, совета и сочувствия ожидая. — Ха-х! Нужно было держать!» — и пошел. Галифе туго обтягивает икры над приспущенными хромовыми голенищами, широкозадый и толстоплечий, а холка над воротником, как репа, тугая. Кобель!..

С той поры Оляна стала напускать на себя всяческие хворобы и плакать. И плакать ведь не тишком, а на людях: на работе, перед соседями… Люди не железные, к тому же Устин где-то, а Оляна вот она, рядом, мучится. Стали ее жалеть, утешать, и скоро уже не она, а Устин был виноват во всем. Ну, погонял бы там день, два или запил на неделю. Это по-нашему. А он сразу бросать. Да еще с дитем. Видал, куражится! И кто бы подумал, до войны такой тихоня был…

И Оляна вновь ожила. Начала покрывать голову высоко, по-девичьи, как и раньше, смеялась, пела, когда заводили песни, возвращаясь с поля, и, чтобы отвернуть людей от доброй памяти об Устине, рассказывала женщинам, как весь хутор не пускал ее за него замуж и как Устин ее добивался.

— Ведут меня к нему, а наши, хуторские — и подруги мои, и бабы постарше — плачут да за фату меня держат: «Не ходи, Оляночка, не ходи. Да погляди ж, какой он долговязый да зубастый…'! Не послушала, дуреха, пожалела. Бегал ведь следом, как собачонка, на коленях просил… — и вздыхала.

А женщины, те, что слушали, хоть и охочи посочувствовать беде сестринской, прятали коварные усмешечки, теперь уже над Оляной — ну, уж если Оляна красавица…

Зимой Оляна получила от Устина триста рублей и примолкла. А когда поздней ночью Филипп трижды легонько постучал в окно, не открыла.

Устин работал на заводе кочегаром, потому что никакой профессии не имел. Да и здоровье после ранений было такое, что на лучшее место не станешь. А в кочегарке хоть и тяжело смену отжариться, зато потом двое суток отдыха. И подработать можно на товарной станции, или на складах, или в магазинах, где с грузчиками туговато. Не себе добывал лишнюю копейку — на работе спецовку давали, в выходные военное носил, — домой хотелось как можно больше послать. Он и думал, и говорил всегда так: дома, домой. И тогда сердце его ныло, Петько… Хлопчик стриженый, щербатенький на одни зубок, медалькой играет…

Попадалась ему и молодка. Заводская. Ужин в кочегарку носила, беседовали. Сердечная женщина, но… Ни разу не откликнулось ей Установо сердце — сидела в нем щербатенькая Петькова улыбка.

На работе Устина уважали. Молчаливый, работящий, покладистый. Нужно отработать две смены, как бы ни устал, не откажется. Выйти на субботник или в цеху помочь в последние дни месяца, если там запарка, как не помочь людям. И таскает тачкой мусор или стружку из-под станков, как усердный конь…