Выбрать главу

Один недостаток знали за Устином: не любил тех, которые на собраниях выступают. Если кто по делу, еще терпел, и то не всегда.

— А ты возьмись сам и сделай! — кричит с места. — Или мне скажи, я сделаю. Трибунщик!..

Это терпели: правильно.

Но, лишь только кто-нибудь выступал с обещанками, Устин словно с цепи срывался. Проталкивался вперед, махал кепкой и кричал:

— Стоп! Ты чего хочешь, а? Чего ты хочешь? — а глаза бешеные, сам дрожит, чуб дыбом, как шерсть у волка на загривке. — Хочешь об ноги потереться, чего размурлыкался? В командиры норовишь прорваться? Скажи! Вот так прямо и скажи всем: хочу! А то: я, мы… Ямыкало!

Собрание одобрительно гудело, а те, кто сидел в президиуме, наклонялись друг к другу и перешептывались, строго кивая головами. Это поначалу. А когда привыкли, улыбались: что поделаешь, болезнь у человека, тоже выступить хочется, хотя бы уж вот так…

— Товарищ Хомченко, вы давайте по существу, про дело, — скажут из президиума.

— А он про дело? — кричал Устин. — Вот дело! — и протягивал свои длиннющие руки.

— Ну, хорошо, хорошо. Вы сядьте и успокойтесь, — поднимался из-за стола председательствующий и деловито объявлял: — Слово имеет…

Устин шел на свое место, и собрание провожало его сочувственными улыбками, а если попадал в точку (бывало, что и ошибался от злости), хлопали. Однако в праздничные дни Устина не обходили ни грамотами, ни премиями: трудяга, ничего не скажешь.

К кочегарке, пропахшей углем, паром и шлаком, Устин привык больше, чем к койке в общежитии. Шуруй топки, нагоняй «атмосферы», а выпадет передых, сиди, на огонь гляди, а перед глазами рассвет над низиной у реки, над болотами и болотцами. Над большими и туманы больше и гуще, над меньшими и туманы меньше, прозрачнее. Кусты боярышника — как шатры между ними. А осень как отзовется… Осень Устину по сравнению с весной — картинка. Все тогда не вянет, а цветет! Леса — красным боярышником, седыми осокорями, твердожелтыми листьями на дубах и густо-зелеными на берестах, а солнце — как подсолнух, так низко, что, кажется, ручкой бы достал. И земля осенью пахнет лучше, чем всегда. Усталостью пахнет. Разве не устанешь, вон сколько народивши — и людям, и всему живому. Попробуй!

На третью весну Устин получил письмо от Петька. Буквы большие, как жуки.

«Здравствуйте, тату!!! — прочитал Устин и закашлял. — Перо мое заскрипело, а сердце мое заболело! («Это, поди, та лиса научила», — подумал Устин про Олянину тетку.) Тату! Приезжайте! Я вас буду ждать! Я буду ждать вас возле лавки. Там все встают. И вы вставайте там. До свидания! Петро Устинович Хомченко!»

Устин, наверно, так и состарился бы в кочегарке, а может, устав жить одиноким, пристал бы в приймы к какой-нибудь заводской вдове и доживал свой век с тоской в обнимку, если бы не то Петьково письмо…

Вечером, как придет кто на посиделки, Устин рассказывает про японцев.

— У них не так вот, как у нас, ложки. У них палочки. И так они быстро ими орудуют… Клац-клац-клац — глядишь, мисочку и подчистил. Да еще если б лапша или макароны, тут и я, и всякий сумеет палочками взять. А то рис! Поди-ка зернышко ухвати ими, А командир роты у нас был чудак такой, веселый хлопец. Поехал в город и привез мешок ложек. Пусть, говорит, попробуют ложками, раздайте им ложки. Сумеют ли? Раздали им ложки — едят не хуже нашего! Да все подхваливают: «Рус холосо, рус холосо!» Еще бы не хорошо. В ложку-то больше наберешь. Потом — это как мы уже начали их понемножку домой, в Японию, отпускать — который уезжает, так и ложку с собой берет. «Лозка самать холосо!» — и смеется.

— Садись-ка ужинать, — прищурившись, смотрит на него Оляна, — а то этими японцами голову мне так за-, бил, что целую ночь будет болеть. А может, еще и завтра.

Устин подвигается к столу, заглядывает в миску и улыбается. Есть он любит. Не наедаться, а есть. Когда набирает в ложку, брови-козыречки поднимаются вверх, такие напряженные, что аж дрожат, а когда несет ко рту, губы тянутся ей навстречу и улыбаются.

Оляна снимает кофту, постанывает, охает, зевает и взбирается на печь. А Устин берет растрепанный, пухлый учебник ботаники и вычитывает шепотом ученые слова в житии грунтов, трав, деревьев и вод.

Потом, уже в постели, он будет долго размышлять о мудрости земли, забываясь в полусне и снова просыпаясь с ласковой надеждой услышать хрипловатый после дремоты петушиный голосишко…

ТРИ ПЛАЧА НАД СТЕПАНОМ

Еще Степану Деревянко не было и тридцати пяти, как он умер. Доконала человека неизлечимая болезнь.

В пятницу к вечеру приехал из Кременчуга, поужинал молоком, так как ничто ему уже не шло, кроме молока, прилег полежать с дороги, изнемогший (иль после ужина телу томительно стало), и сказал жене:

— Видать, я, Маня, сегодня не буду машину в гараж отгонять. Переночует и у ворот. Пойди, если не очень устала, подмети в кабине и дверцы заодно запрешь, — и протянул жене ключи от машины.

Майя, жена Степана, уже давно не любила мужа, как прежде: раз человек слабеет из года в год, день ото дня, то где уж там любви быть. За жалостью нет ей места в душе. А жалость эта каждодневная — и к нему, и к себе. Бывает, и уставшая придет Маня с фермы — известно, какая там работа, — а нет-пет и взглянет в зеркало: брови еще молодые, блестят просинью (такие черные), в стане тонка, даже под сношенным мужниным пиджаком угадаешь, что тонка; груди высокие, девичьи совсем (одного лишь ребенка и родила за двенадцать лет замужества) — жить бы да любиться…

Иная уже давно, конечно, подпустила бы к себе кого-нибудь из парней (разве мало теней в садах лунной ночью?) да и доцветала бы потихоньку, хоть и краденая, а все отрада. Так ведь это иная, не Маня. Не слушалось ее сердце разума, хотя тот, бывало, и искушал томными весенними ночами: никого не принимало.

— Чудная ты… — гудел ей как-то прямо в лицо и потупленные глаза Сергей Батюк, самый молодой из бригадиров, недавний солдат. — Думаешь, я не вижу, как тебе живется… — И крутил пальцами пуговицу на Маниной жакетке, расстегивая.

Было это вечером, в телятнике. Наклонилась к яслям последнего теленка привязать, а Сергей — откуда только и взялся — схватил за стан обеими руками, и пальцы дрожащие к груди побежали…

Потом расстегивал пуговицу. Долго, только вчера крепко ее пришила. А когда расстегнул и груди стало просторно, сказала:

— Пусти.

И ушла. А уже от ворот обернулась:

— Теленка привяжи. Не то сбежит, сам искать будешь…

В тот вечер пришел с работы Степан вконец уставший и захотел искупаться. К тому же была суббота. В корыте мылся. И Маня, натирая ему спину намыленным носовым платком, закусывала губу, чтобы не заплакать: так и спотыкалась рука о Степановы косточки, а колени его торчали из корыта такие острые, что хоть стреляй из них. Не заплакала, однако. Ведь все поймет…

Взяла ключи, веник, тряпку и пошла к машине. Степан был шофер (как и хозяин) отменный. Все под его руками так и пело: двор подметет — не двор будет, а светлица; хлевок сделает — так это уже терем; яблоню посадит — так это уже будут яблоки, а не одно название. Такой. А машина? Что она, если подумать, — цацка? Куча железа, да и только. Ан нет: каждую пылинку сдует, прежде чем за руль сесть. И моет каждый день. Если не сам, то ее, Маню, позовет, чтобы помогла. А может, чтобы вдвоем, чтобы и она рядышком. Но бывало это редко Чаще сам управлялся. «Ты и без того устала», — скажет. И гладит, гладит ее глазами. Спиной к нему повернешься — и спиной чувствуешь — гладит…

Подмела кабину, сиденье, приборы, стекло протерла, заперла дверцы (научил как-то) и пошла в хату.

А через минуту выметнулась на крыльцо, новенькое, струганое, зеленое под вечерней луной, и упала.

— Ой, люди добрые!.. Ой, людоньки! — только и выстонала.