Смотрит с печи Васятка: мать и полушалок — отцов свадебный дар — уже вокруг тулова своего окружила, сама в кацавейке, опорках и мешок с барахлишком за плечами. Захлебнулся в плаче, словно хлыстом стебанули, кувырком с печи да босой в сенцы.
— Не пущу! — кричит, задыхается. — Куды в таку морозь из хаты? Тепло тут и домно.
А мать слезы горькие рукавом смахнула и тихо говорит:
— Дедусь тебя приютят, остань с добром, сынок.
Но Васятка норовит поперед матки из сенцев на мороз выскочить прямо без обуток и одежки.
Тут мать сгребла мальца, мнет его, милует, а сама варежки из печурки достает. Напялила Васятке шерстяные чулки поверх портов, закутала сыночка в свой единственный полушубок. С себя стянула его, боле не в чем сына было на мороз тащить; схватив на руки малого, вышла вон. Деду перед тем успела сказать — смиренно и достойно:
— Соскучит без меня Васятка. И вам, батя, в тягость покажется: несмышленыш еще. Приму уж опять с собой. Прощевайте, не держите лиха на нас, сирот божьих, и благодарствуйте за хлеб ваш, за соль!
Как давно это было! А стоит перед глазами Василия и теплая, просторная дедова изба, и сам дед Никанор, разгоряченный, всклокоченный, босой в студеных сенцах, и двери в теплую избу распахнул, чтобы видно было сноху, когда гнал ее на мороз, а может, чтобы Васятку взбудить (чуял, не останется, слава богу, без матери!). Встали перед бредовым, но цепким взором Васяткиной памяти и дедовы жесткие, колючие льдинки-глаза, и лютая стынь на улицах родной деревни, где в семье отца, ушедшего в солдаты, царю служить, у родного деда не было им на зиму места.
Было у Никанора свое особое понимание родственного долга.
— По весне, — говорил сумрачно дед, — все под корень сожрато, без родных человек с голодухи подохнет, о ту пору и я сноху с дитем привечаю, до нови моим харчуются, потом еще подкормлю на добро, малость зажируют — там и сами в зиму-то прокорм могут добыть, везде хлебушко одинаково исть!
Без стука вошла Маринка спросить, не надо ли чего больному. Он не видел ее. Жаром пылало лицо, глаза полуприкрыты, а спекшиеся губы шепчут:
— Ить я пригубил тока… не надыть, бабуся, ой!.. Таку фарфорову посудину… пить, пить… не трожь чашки, бабусенька, милая… не бей посудину… водицы дай, водицы…
Маринка выбежала за водой. Подала больному. Он уже не бредил. С жадностью выпил чашку до дна.
— Посидите со мной, Марина Ивановна, — сказал тихо, как прошептал, Василий. — И простите меня. Сам не знаю, почему побежал к вашему дому, совершенно не помню и того, как попал в эту комнату.
Маринка пододвинула свое удобное мягкое кресло к кровати, забралась в него с ногами, накрылась теплым вязаным платком.
— Потерпите немного, Вася, придет Гриша, есть у него знакомый врач, надежный человек, он пригласит, и вам полегчает.
Но не слышал Василий этих Маринкиных слов. Веки его вновь сомкнулись, он тяжело и шумно дышал и глухо кашлял. А его сознание помутил сильный внутренний жар ослабевшего тела. Лежал Василек словно цепями прикованный, не отрывая ни головы, ни рук от постели. Маринка сменила мокрое полотенце на его горячем лбу, стерла густую зеленую слюну на губах, чайной серебряной ложечкой вливала ему понемногу в полураскрытый рот сладкого чаю и не могла понять — спит он, впал в беспамятство или так ослаб, что век поднять не может, не только спросить что-нибудь или сказать.
Его крик был столь тих и невнятен, что не ясно было Маринке, нынешняя боль терзает его или это вновь начинается бред.
Но вот он снова открыл глаза. Мелкие капельки пота выступили у него на лице, на полуоткрытой груди, на тяжело лежащих поверх одеяла руках с закатанными Маринкой по локоть рукавами братниной нижней рубахи.
— Марина Ивановна, — тихо позвал Василий.
— Я здесь, Васенька, здесь, что тебе?
— Хочу попросить стакан сладкого чаю.
Маринка напоила его чаем, дала кусочек хлеба с маслом и сыром. И Василий повеселел. Глаза его озорновато блеснули, будто снова кто-то раздул угольки его черных цыганских зрачков.
И тут Василия вновь потряс такой кашель, что Маринка испугалась: не задохнулся бы. Хотела поднять его на подушке повыше, но парень словно был влит в кровать. Подоткнула думку со своего кресла ему под голову, потом принесла еще подушку и с силой запихнула краем под низ той, на которой он лежал. Голова поднялась повыше, и кашель к тому времени поутих. А когда пришел Григорий и сходил за знакомым врачом, стало ясно — болеть Адеркину долго, видно, туберкулез у него, а сейчас еще и воспаление легких. Брат подобрал Василию брюки с пиджаком, дал теплые свои носки и боты, чтобы тот сбегать мог по нужде. Ночью Василий так же неожиданно, как и появился, вдруг бесследно исчез. Дверь была плотно прикрыта. На столе он оставил записку, нацарапанную угольком из печки: «Одежку верну, спасибо, не беспокойтесь». Подписи под запиской никакой не оставил.