То, что мы привносим в фильм некий личный словарь, или то, что мы неверно толкуем суть романа, потому что отрываемся мыслями от страницы и начинаем фантазировать на темы, имеющие к тексту самое поверхностное отношение, — самый верный и надежный способ назвать его шедевром. Спонтанное решение пойти в тот вечер в кино навсегда сплелось для меня с «Моей ночью у Мод»; также и внезапный порыв, заставивший меня отправиться на вечеринку в Вашингтон-Хайтс после первоначального решения туда не ходить, вплетен в мою внезапную влюбленность в девушку, с которой я там познакомился. Даже то, что в зал я вошел на середине фильма, добавило этому вечеру странный налет предвестия, пусть и обретшего смысл только в ретроспективе.
Жан-Луи, герой фильма «Моя ночь у Мод», живет один, и ему это нравится, хотя Мод он говорит, что хотел бы жениться. Раньше в его жизни было много людей, отвлечений, женщин; его устраивает это новое для него добровольное уединение, даже если оно и выглядит слишком городским, самонадеянным, мало похожим на истинное отшельничество. Перед нами человек, который, похоже, поставил личную жизнь на паузу и решил уехать в Сейра под Клермон-Ферраном, где он работает на «Мишлен». Речь не о мрачной меланхолии, скорее о невозмутимой отрешенности. Никакого стыда, неприкаянности, депрессии. Это не человек из подполья Достоевского, не Йозеф К., не какой-то там очередной нервный, исходящий ненавистью к самому себе француз-экзистенциалист. В его желании, чтобы все его оставили в покое, чувствовалось нечто столь здоровое, уютное, целительное, что я не мог не заподозрить, что — по контрасту — мое одиночество казалось мне столь невыносимым не из-за оторванности от людей, а из-за моей неспособности ее преодолеть. Пожалуй, в этом и состоит самый вероломный вымысел фильма: одиночество пульверизировано до такой степени, что представляется полностью добровольным. Между мною и Жаном-Луи существовала существенная разница. Он не был лишен общества других людей: оказаться среди них он мог в любой момент. Я не мог. Он, конечно, мог обманывать самого себя, носить маску и обитать в мире кукольного домика, из которого режиссер убрал все приметы тревоги и уныния — как из некоторых комедий XVIII века дежурным образом убирали любые отсылки к богадельням, самоубийствам, сифилису и преступности. Возможно, он жил в кромешном самообмане. Но мир, в который он попадает, — а этот мир отчетливо очерчен с первого же кадра — это не голый универсум фильмов-экшенов, где героям суждены боль, страдание и смерть; вместо этого он населен чрезвычайно утонченными друзьями с хорошо поставленной речью, которые пытаются постичь смысл обыкновенной любви, используя необыкновенную смесь изощреннейшего самокопания и бесконечного самообмана. В этом мире нет насилия, бедности, наркотиков, нервных срывов, грабителей, за которыми гоняется полиция, болезней, трагедий, слезы в нем редкость, обмена жидкостями не происходит, нет в нем даже верной любви или отвращения к собственной персоне. На всем здесь побелка из иронии, такта и извечного французского gêne, то есть холодящего чувства неловкости и смущения, которое возникает в момент, когда мы боремся с искушением переступить черту. Юность отвергает gêne, не приемлет его; зрелость его смакует, как румянец стыда, подтекст желания, осознанность секса, уступки общественному мнению.