Выбрать главу

Их беседа напоминает «философию в будуаре», но речь не идет ни о кабинетном психоанализе, ни даже о соблазнении. Разговор сугубо аналитический и при этом до неловкости задушевный и проницательный. Анализ и соблазнение, как прозрение и удача или хаос и замысел, сплетены, их уже не отличишь друг от друга. То, что Паскаль называет ésprit de finesse, а Ларошфуко — penetration, лежит в самом сердце прозрений Ромера относительно упрямой и капризной человеческой ганглии, которая носит название души.

Если Ромера часто «обвиняют» в литературности, то не потому, что сценарии его так уж виртуозно написаны; просто он неизменно настаивает на том, что ключ к душе, как и к любой случайности в нашей жизни, можно отыскать лишь в вымысле, причем потому, что вымысел — а в более широком смысле искусство — представляет собой единственный доступный нам механизм, с помощью которого можно, пусть и некрепко, ухватить за хвост демона замысла. Без замысла никак, а если замысла и не было, то сам процесс поисков замысла столь продуманным и парадоксальным способом сам по себе становится утверждением того, что и сама жизнь — вещь чрезвычайно продуманная и стилизованная. Мысль, что вместо нечто существует ничто, эстетически недопустима.

* * *

В наскоро придуманном «будуаре» — спальне Мод — Мод и Жан-Луи аналитически переживают ситуацию, которая по сути своей невыносимо интимна и в которой почти все другие люди предпочли бы, чтобы чувства взяли верх над остальным. Но анализу не дают соскользнуть в поспешную чувственность. Здесь ненавязчивый gêne и периодические соскальзывания двух персонажей в полное молчание столь насыщенны и обезоруживающи (даже подмывает сказать — оголяющи), что именно они, куда отчетливее, чем показанная нам постель, указывают на то, сколь этот момент насыщен чувственностью.

Чувства не способны положить конец анализу, они сами становятся аналитическими. В данном случае страсть — а так оно случается чаще, чем это свойственно признавать, — по сути, является не целью, а прикрытием, выходом, предлогом; физический контакт часто хоронит под собой напряжение, повисшее между двумя людьми, не способными выдержать ни молчаливой неопределенности, ни нарастающей неловкости. В некоторых случаях именно речь, а не страсть становится спонтанной; речь нас обнажает; речь может нас собою окутать. Эта реверсия, которой предстоит стать отличительным признаком многих фильмов Ромера, состоит не только в том, что, затевая разговор, персонажи отвергают или отсрочивают секс. Речь скорее идет о стремлении отыскать близость особого рода, которую секс, на первый взгляд представляющий собой максимальную близость, доступную двум людям, стремительно у нас отбирает, ибо полностью уводит от всякой близости. В мире Ромера страсть — это всего лишь добровольно надетая глазная повязка, которая позволяет преодолеть невыносимо мучительный момент, в который мы вынуждены открывать другому человеку всю свою подлинную сущность.

* * *

По ходу фильма, ощущая нарастающую неловкость двух несостоявшихся любовников, вынужденно оказавшихся в одной спальне, я вдруг подумал о девушке, которую однажды вечером год назад повел гулять в Центральный парк, и мы начали целоваться прямо у фонтана Бетесда. И как же внезапно все случилось: ее звонок, фильм в «Пари-синема» на 58-й улице, быстрый перекус в каком-то безымянном месте, потом — вдвоем в сторону парка, до 72-й. Без всяких заранее продуманных планов, как будто жизнь взяла все в собственные руки и приказала мне не вмешиваться, вообще ни во что не соваться, все под контролем. К нам подошли двое полицейских и объявили, что для любовников парк закрыт. В голосах их звучала издевка, а я подумал про себя: «Так мы теперь любовники? Ничего себе!» Мы пошутили с полисменами, потом дошли до Женских ворот на Западной 72-й, сели в поезд линии СС и поехали в центр, на Вашингтон-Хайтс. Дошагали до ее дома, она попросила меня подняться. Выходит, я правильно истолковал ее сигналы. Она поставила чайник, чтобы заварить растворимый кофе, мы начали целоваться на диване, потом на ковре, где несколько месяцев назад у нас состоялся тот длинный разговор про то, как год назад я не понял смысла ее намеков. Говорили мы до тех пор, пока в повисшей паузе она не сообщила, что в комнате, которая примыкает к этой гостиной, может проснуться ее мать. Не переживай, сказал я, мы же не шумим. Ну, наверное, тебе пора домой, ответила она, уже совсем поздно. Выходит, она передумала, гадал я в тот вечер по пути к метро. И только тогда до меня дошло: я сам заколебался. Я пытался разгадать загадку того полудня, когда она разделась у меня на глазах, хотел об этом поговорить, разобрать все до точки, обсудить, не только свободно, но еще и разумно, тот день или ту ночь, когда мы встретились на вечеринке, куда я раньше решил не ходить; очень я много чего хотел, что, судя по всему, не вписывалось в сценарий того вечера. Сам того еще не зная, я на самом деле хотел ромеровского момента — волшебного зазора во времени, когда мужчина и женщина, которым не хочется спешить туда, где они неизбежно окажутся, подчиняются иному импульсу, а именно — анатомировать их случайную встречу, исследовать, как они оказались там, где оказались, выявить логику того, каким именно способом желание и судьба неразрывно связаны воедино, а потом, обдумав эти вещи, обернуться и немедленно исповедаться в них друг другу, одновременно высказав свои надежды, разъяснив свои уклончивые маневры, — и безусловно узнать, что они не остались незамеченными. Мне тоже хотелось получить этот зазор во времени, этот durée. Мне хотелось не горячности, а галантности. Хотелось большего.