Выбрать главу

Ночью Марин долго не мог уснуть. Он прислушивался к биению своего сердца и не ощущал его. Оно где-то потерялось. Заблудилось. Его сознание, словно глумясь, подсунуло сегодняшние фотографии, на которых мальчишка изуродовал свое лицо. Он больше не хотел выглядеть красивым и счастливым. Он хотел, чтобы было честно. Так, как он в тот момент чувствовал. Но разве Марин в своих спектаклях выставлял на посмешище и отдавал на съедение толпе мальчишку? Нет! Только себя!

Залевский зарылся лицом в подушку и разрыдался. Выл тоненько в пульсирующей тишине, закусив кулак. Что-то рвалось у него в груди, превращаясь в рыхлые волокна.

Потом он думал, что не плачут только слабые. Слабые ужимают свои эмоции до блевотных кошачьих комочков (опять же, выражение мальчишки), сглатывая обиды. Они ограничивают себя в эмоциях, лишь бы не расплачиваться болью за сильные чувства. Слабые боятся боли, поэтому готовы перетерпеть обиды, выкупая у судьбы лицензию на покой, на умиротворение, на удовлетворение скромных прихотей. Слабые довольствуются малым. А ему нужно всё и никак не меньше!

41

Он встретил безнадежное утро еще одного бессмысленного дня, вписанного в его рабочий график, как встречают мытаря. Его жизнь, зашифрованная в органайзере, собирала дань. Лежал и думал о предстоящем предательстве. Утешался скорбным опытом Бежара: «в каждом произведении есть нечто, подлежащее сожжению».

Новая постановка на выправленное либретто потребовала теперь от хореографа не только новой музыки, но и максимально напряженного внимания. Нельзя было ошибиться ни на один вдох, превращая циничный фарс в заурядную мелодраму. Залевский сосредоточенно следил, чтобы артисты не «проговаривались» ни лицом, ни пластикой. Тот же самый спектакль, но – плавно-салонный, пасторально-амурный! Никаких растленных римских патрициев, одни только красотки бабочки-стрекозки на голое тело, дуры-гусеницы, храбрые кузнечики – краснопёрки и синепёрки – и злой муха-ктырь с шипом где положено. Воплощению замысла немало способствовали костюмы – все сплошь шелка пастельных тонов. И когда, наконец, зрелище стало вызывать у него неконтролируемую нервическую зевоту, он счел постановку готовой к употреблению. Ни один критик не смог бы упрекнуть хореографа: спектакль был предельно отшлифованным и выверенным. В его шелковом полотне не было ни одного узелка. Это была по-настоящему мастерская работа – и артистов, и хореографа. Тем не менее, ему уже чудились аплодисменты, похожие на оплеухи.

Он даже не замечал, что работает по пятнадцать часов в сутки. Он не мог позволить себе ни минуты свободного времени. Он должен был так загнать себя, так устать, вымотаться, чтобы, вернувшись домой, упасть и в то же мгновение забыться до утра. Потому что каждая свободная минута, проведенная наедине с собой, приносила мысли о творческом самоубийстве.

Компромиссы – неизбежное зло. Обе стороны остаются одинаково неудовлетворенными. И если Марин точно знал, что он принес в жертву, то машинист бизнес-тепловоза Толик не мог понять, в чем подвох. Почему после предпремьерного показа, куда созвано было множество гостей, вместо ожидаемой восторженной реакции в прессе слышны вздохи разочарования. Да, не было никакого потрясения. Но было красиво. Разве красота – это мало? И тут же отвечал себе: красота – почти ничто, если она не одухотворена искренним внутренним посылом. Если не напитана кровью творца.

– Залевский, где кровь? – вопрошал он в недоумении.

– Застыла. Не сцеживается, – огрызался хореограф. – Ты хотел красиво, ты получил. Согласно калькуляции.

– Залевский, я знаю одного нереальной внутренней красоты мальчика. Так он сам зарабатывает.

– Он меня не интересует.

– А напрасно. Он устроил себе тур по городам и весям. Сам. С этой девочкой. И его обвиняют в недетской расчетливости. И знаешь, я тоже вижу, что в нем кроется взрослый прагматичный ум. И он понимает, что это – необходимость. А прикинь, был бы он сопливой размазней, побирался бы по спонсорам…