Летом 1920 года Виола вдруг помрачнела. Теперь мы с близнецами составляли неразлучную группу. Виоле, к моей великой досаде, удавалось даже понимать Эммануэле. Мы как могли пытались отвлечь ее, развеселить, но тщетно. Однажды вечером она соизволила объяснить нам:
— Мне почти шестнадцать. И я до сих пор не полетела. Мне уже не стать Марией Кюри.
— И что с того? Ты — это ты, ты — Виола, и это гораздо лучше.
Виола возвела глаза к небу и вышла, не удосужившись закрыть дверь хижины, а мы остались гадать о загадочных достоинствах неведомого «марикюри».
Финансовое положение мастерской ухудшалось. Трижды дяде удавалось выцыганить у матери деньги слезными посланиями, затем поток иссяк. В те дни, когда мы могли рассчитывать только на щедрость местных крестьян, или довольствоваться тем, что потихоньку крали у них с огородов, или ждать, не свалится ли аванс за какой-нибудь срочный заказ, Альберто с решительным видом брался за инструменты и объявлял, что приступает к работе. Большой, настоящей. Он вставал перед блоком каррарского мрамора, который хранил про запас и отказывался продавать, хотя генуэзские скульпторы не раз предлагали, потому что в этих мраморных прожилках таился шедевр — его шедевр, божился дядя. Он с решительным видом ходил вокруг камня, ходил, ходил — целый день. С каждым кругом дядины плечи чуть сникали, он откупоривал бутылку и дальше чертил круги, попивая из горла. Он что-то бурчал себе под нос, бросая приглушенные проклятия, а однажды, когда я зашел в мастерскую вынести пустые бутылки, мне даже показалось, что он упомянул про старую шлюху.
— Чего смотришь?! — крикнул он, заметив меня. — Ты-то чем лучше других? Тем, что зовешься Микеланджело и ваяешь немного похоже?
Я едва увернулся от бутылки, которую он бросил в меня. Внутри оставалось немного вина — признак того, что он действительно сердится. Бутылка разбилась о дельфина, начатого и брошенного дядей месяц назад, — заказ от дона Ансельмо, который мой дядя решил не выполнять. В глубине души Альберто был яростным антиклерикалом, потому что священник из его родного прихода Святого Луки в Генуе всю юность говорил ему, что его мать блудница, нечестивица и проклята Богом. Возможно, именно так начались его душевые мучения и внутренний разлад. Разум постоянно пытался примирить два образа матери: женщины, которую он глубоко чтил, и той, кем дразнили его в лицо другие дети, а также попрекали светские и религиозные власти. Мамуля или шлюха, шлюха или мамуля. И между этими крайностями наступали минуты усталости или мудрости, и Альберто поневоле думал, в конце концов, какая разница, бывает мамуля-шлюха, и тогда он ваял или шел в ближайший бордель и там обращался с девками как с королевами.
Вдруг он замер на месте, потом бросился к шкафчику, где хранил свои бумаги, и протянул мне чернильницу:
— Вот, пиши: «Мамуля, скоро зима, мы в мастерской немного оголодали, особенно из-за этих двух пиявок. Ты представить себе не можешь, сколько жрет карлик, непонятно, куда все девается. Вот, значит, я прошу тебя еще немного мне помочь, это в последний раз, точно, потому что тысяча девятьсот двадцать первый год будет хорошим, я прямо чувствую. Я снова возьмусь за работу. У меня есть хороший кусок мрамора из Каррары, и я задумал кое-что, может, сделаю Ромула и Рема, надо все обдумать. Но чтобы думать, надо нормально жрать! Ты, уж пожалуйста, не жадничай, как старая сука, разожми чуть-чуть свои ведьмины когти, тебе-то бабок хватит с лихвой до конца твоих дней! Кому, как не мне, знать, каким местом ты их заработала! Я же отсиживался в соседней комнате, и, если ты не забыла, это я делал уборку между двумя заходами. Твой любящий сын».
Две недели спустя пришло письмо — с неизвестного нам адреса.
Дорогой господин Суссо.
С прискорбием сообщаю о смерти Вашей матери, синьоры Аннунциаты Суссо, скончавшейся внезапно на шестьдесят третьем году жизни, 21 сентября 1920 года. Призываю Вас срочно связаться с нашей нотариальной конторой, чтобы как можно скорее оформить наследование покойной, бывшей владелицы заведения Il Bel Mondo, которая назначила Вас своим единственным наследником.
Мамулю переехал трамвай, когда она на рассвете возвращалась из заведения. Почти разрезанная пополам, она обагрила своей кровью улицы, которым и так уже много отдала. Дядя, растерянно таращась, вдруг сказал мне дрожащим голосом: