Альберто выглядел старым, но не был стариком. В тридцать пять лет он жил один в комнате при мастерской. Его безбрачие удивляло, тем более что после душа, отмытый от мраморной пыли и облаченный в свой единственный костюм, он был не так уж и плох. Он всегда ходил в один и тот же бордель в Турине, где его уважительное обращение стало легендой. На юге города в начале двадцатых годов даже было такое выражение: «миндальничает, как Альберто», — оно постепенно сошло на нет, когда Альберто уехал, забрав свои куски мрамора и раба, то бишь меня. Компаньон — до сих пор смешно!
Меня часто спрашивают, какую роль он сыграл в дальнейшем. Если под дальнейшим понимать мою карьеру, то никакой. Если же говорить о моем последнем творении, то какие-то отблески его, несомненно, присутствуют. Нет, не отблески, а фрагменты — не хочется, чтобы кто-то подумал, будто дядя хоть чем-то блистал. Дядя Альберто был ублюдок. Не чудовище, а просто мудак, мелкая душонка, что, в общем-то, одно и то же. Я вспоминаю о нем без ненависти, но и без сожаления.
Около года я прожил в тени этого человека. Я стряпал, убирал, таскал, доставлял заказы. Раз сто меня могли переехать трамвай, затоптать лошадь, избить какой-нибудь парень, посмеявшийся над моим ростом и получивший в ответ, что хозяйство у меня на зависть всякому, могу продемонстрировать на его подружке. Вот бы порадовался ingegnere Кармоне, видя напряженную, прямо-таки высоковольтную атмосферу нашего квартала. Каждый контакт искрил и грозил стать коротким замыканием, выбросом электронов с непонятными последствиями. Мы воевали с немцами, австро-венграми, нашими правительствами, соседями — словом, мы воевали сами с собой. Кто-то хотел войны, кто-то — мира, мало-помалу тон накалялся, и в итоге первым пускал в ход кулаки как раз тот, кто отстаивал мир.
Дядя Альберто запрещал мне трогать его инструменты. Однажды он застал меня за исправлением небольшой ступы, заказанной соседним приходом Беата Берджине делле Грацие. Раз или два в неделю Альберто упивался до положения риз, и последний такой запой не прошел бесследно. Ступа была грубой, просто позорной, даже двенадцатилетний мальчишка сделал бы лучше! Он и сделал ее лучше, пока мастер отсыпался. Альберто проснулся и застал меня на месте преступления с резцом в руках. Он изумленно глянул на мою работу, потом навесил мне тумаков и отматерил на непонятном генуэзском наречии. И снова завалился спать. После, открыв глаза и обнаружив меня в ссадинах и синяках, он сделал вид, что не знает, что произошло. Он сразу пошел к ступе, заметил, что она, пожалуй, неплохо у него получилась, и великодушно предложил мне доставить ее заказчику самостоятельно.
Альберто регулярно диктовал мне письма для своей матери и разрешал заодно написать и моей — от щедрот своих он оплачивал марку. Антонелла отвечала не всегда, она вечно моталась в поисках работы, чтобы продержаться еще неделю, потом следующую. Я тосковал по ее фиалковым глазам. Отец — тот, кто направлял мои первые неловкие движения руки, кто научил меня различать градину, рифель и резец, — стирался в памяти.
В 1917 году заказы становились реже, настроение Альберто — все мрачнее, пьянки — все свирепей. Иногда на фоне сумерек маршировали колонны солдат, и газеты говорили только об одном: война, война! До нас она доходила смутной тревогой, чувством разлада с окружающим миром, как будто все не так и мы не на своем месте. А там, за горизонтом, ворочался жуткий зверь. Сами мы жили почти нормально, как бы отсиживались в тылу, и оттого все, что мы ели, приобретало какой-то привкус вины. По крайней мере до двадцать второго августа, когда начались перебои с хлебом и есть стало вообще нечего. Турин взорвался. На стенах домов люди писали «Ленин», повсюду возникли баррикады, а утром двадцать четвертого один революционер даже остановил меня на улице и сказал ходить осторожно, у них баррикады под напряжением, — я сразу понял, что мир меняется. Этот парень назвал меня «товарищ» и хлопнул по спине. Я видел, как женщины вставали на баррикады напротив понуро отводящих глаза солдат и залезали на броневики, разрывая корсажи и подставляя штыкам гордые яростные груди, и в них никто не решался стрелять. Или стреляли не сразу.