Лешка слеп и глох от полноты чувств, от волнения. Все это действовало на него почти непереносимо. Он любил это так, что хотелось бежать от этого или поджечь себя, как бикфордов шнур, и взорвать. Он ужасался тому, что умрет, и тогда некому будет оценить сумасшедшую красоту мира. Он знал, что природа создала его затем, чтобы взглянуть его глазами на свое текучее лицо. Взглянула — и сама онемела от своей красоты. Лешку корчило от одиночества, безъязыкости, немоты. И это было тем более странно, что, заменив обреченного на жизнь и как бы взбунтовавшегося в себе самом Курулю, Лешка был все время со своей шоблой, длинный, ловкий, многозначительный, лениво изрекающий весьма сомнительные истины, — какое уж тут, казалось бы, одиночество и немота?!
Еще вчера они жили с матерью как чужие. И все в поселке, и они сами знали о себе, что — чужие. И вдруг стали свои донельзя, затонские: затон вошел в их кровь. Их комната стала притягательным местом. Бесконечно наезжающие в Воскресенский затон бывшие интеллигентные люди, одетые ныне в форму и погоны ревизоров и военпредов, считали за честь, за подарок провести вечер в обществе «развитой» и пленительной женщины. «Утро туманное, утро седое...» — низким хрипловатым волнующим голосом пела мать, как-то особенно шикарно, артистично вздернув гриф украшенной шелковым алым бантом гитары и взглядывая на каменно дымящего «Беломором» гостя миндалевидными, темнеющими, сумрачно поблескивающими глазами. Период ношения бесстыдной тельняшечки и задорного выкрикивания «Семеновны» быстро и бесследно прошел. Мать носила теперь крепдешиновое, скользкое, с широкими отворотами платье, белый шелковый платок на шее и модельные лакированные туфли на тонком, как ножка бокала, каблучке. Она как-то сразу стала видна, ее назначили начальником малярного цеха, выбрали в завком, и теперь она летала по улицам поселка, озабоченно возбужденная свалившейся на нее, а точнее — порожденной ею же самой общественной работой, для которой она, как стало ясно, и была рождена.
Еще вчера она загораживала своим телом Лешку, пожирающего мокрые куски, а сегодня? «Селедочные» вечеринки, «картофельные» банкеты по поводу гремящих одна за другой побед, спуска судов, выборов, Дня Сталинской конституции, лихие, с гиканьем, тройки зимой, сабантуй летом — с выездом сотен людей на Березовую гриву, к Волге, к пристани: длинные, укрытые белыми скатертями столы под бунтующими от ветра березами, украшенные кумачом грузовики с разливной водкой, картошечкой, «колбой» и неимоверно расплодившейся за годы войны рыбой. Конные состязания, бой подушками на бревне, баянисты, пароходы и — ветер, волжский березовый синий ветер, зачесывающий грядами луговую траву!.. А озеленение и приведение в праздничный, победный вид поселка, когда с лопатами, мотыгами и граблями вышло во главе с директором завода абсолютно все население, а вечером — ставший уже традиционным банкет с тарелками винегрета на крахмальной, ломкой, победной скатерти, гремящий над Заводской голос Руслановой: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки...» Эх, сил нет, как азартно, нетерпеливо, бешено стало жить!.. «Елена Дмитриевна! — поднимается в торце длинного, как след парохода, стола Александр Александрович Севостьянов, худощавый, высокий и плоский директор завода. — Спасибо вам за радость и свет, что вы внесли в нашу жизнь».
Еще вчера... Нет, легче легкого сказать «еще вчера». Но ведь и после, через много лет, имея возможность упиваться игрой таких актеров, как Смоктуновский, Плятт, Ульянов, Лешка все равно не мог избавиться от первого потрясения, которое произвел на него Куруля. Само появление на сцене его сутулой кощейской фигуры вызвало в зале какой-то озноб. Он играл Несчастливцева, и даже когда гремел своим медным баритоном Счастливцев, которого играл начальник литейного цеха импозантный Осьмушкин, глаза было невозможно оторвать именно от Несчастливцева, от сгорбившегося, с висящими по-обезьяньи руками, Курули, такой в его фигуре читался подвох. «Характер, братец, — помолчав так, что в зале пресеклось дыхание, тихо сказал Куруля. — Знаешь ты меня: лев ведь я». Зал пробрал смешок, и тут же снова стало тихо, ознобисто, потому что вдруг прозрелось: «А ведь и лев!» «Подлости не люблю, вот мое несчастье». И опять в зале громыхнул смех, и опять тут же смолк, угадалось: «А ведь так». Какой-то сладостный разрыв был между интонацией, с которой Куруля произносил, и тем, что прочитывалось в его глазах. Он вызывал напряженное предвкушение и, надо сказать, его оправдывал — как в «Лесе» Островского, так и в самой жизни, выявляясь из своей кощейской сутулости каждый раз в новом, поражающем Лешку обличье.