Выбрать главу

— Так видишь: сами только-только доперли! — Куруля горестно развел руками.

— И-эх! — Пожарник сбил малахай на затылок, спросил, какое наказание грозит кладовщику, узнал, крякнул и сбил малахай на лоб.

— Эх, доверили бы мне его стрельнуть, — хихикая, потер ладошки Крыса. — Я б его, как чинарика, — влет!

— Будет болтать-то, — нахмурившись, обрезал Пожарник. — Болтун!

Вышли на берег Бездны. Глубоко внизу зимовали, прижавшись друг к другу, заметенные свежим снежком пароходы. Редко полетел снег, дали замазались. И только тальник за Бездной горячо краснел, словно медный. А за ним размыто проступал пятнами лес.

— Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», — с усмешкой сказал Куруля. — Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.

Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.

— Что же теперь? — хмуро спросил Лешка.

— А че? — ухмыльнулся Куруля. — Жди. Через час снова на дознание вызовут.

— Думаешь, кто-то сбегает к следователю?

— Думаю, сбегает кто-то.

— А может, и ты?

— А может, и я!

Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.

— Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!

— Ты как со мной разговариваешь?! — завопил Куруля. — Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, — говорит, — на посту!»

Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.

— Стой, стрелять буду!

Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:

— Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!

Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.

— Баламут! Ой, баламут!

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, — страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. — Хочешь, я перед тобой на колени стану?!

Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.

Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», — стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» — без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» — горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если бы ты тогда, еще маленьким, умер?» — страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он — ну что же это такое?! — с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение — в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!

Только вот что происходит с сыном?!

А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.