Тихо, страшно тихо тянется день за днем, но все-таки тянется. С детской радостью, с чувством неизъяснимого блаженства видели мы, что деньки делаются все короче, что они день ото дня ближе подходят к рождеству. Я не знаю, что бы сделалось со всеми, если бы после такого долгого напряженного ожидания, и вдруг объявили, что не отпустят на праздники. Что касается меня, то я просто сошел бы с ума от такой штуки. Радостно билось мое сердце при воспоминаниях о доме, где я себя видел совершенно другим человеком, — не бессильным, не унижаемым, не зубрилой, как здесь, а человеком, точно таким же человеком, как и все другие. Все мы с детским нетерпением ждали отпуска, с радостью вычеркивая из нашей молодой жизни каждый прошедший день, точно каждый такой день каждому из нас был по меньшей мере смертельным врагом.
Наш злейший, неумолимый враг, время, дотянуло-таки до того момента, когда всем было объявлено о конце классов и начале экзаменов. Радости и нашим восторгам не было конца. Зубренье в продолжение четырех месяцев, зубренье изо дня в день — все это довело до последней степени утомления. Бурса от радости ходила на голове, передавая свою радость в виде крепчайших зуботычин, братских оплеух, радостных потасовок. Бурса ржала, блеяла, кувыркалась, ходила на четвереньках, словом, бесилась и ликовствовала от всех печеней. Всеми пятью чувствами предвкушала она грядущие наслаждения, она нюхала воздух, поводила мордой, настораживала уши и глаза, ощупывала свои карманы, воображая их наполненными пирогами и лепешками всех возможных форм и очертаний. Очевидно, что воображение у бурсы было расстроено.
Но чем ближе подходило время к отпуску, тем осторожнее все делались относительно выражения своей радости, точно все боялись спугнуть приближавшиеся праздники. Сильна и живуча в человеке привязанность к родному гнезду. Для бурсы, для всех учеников духовного училища это чувство было единственным словом спасения. Только жизнь, настоящая жизнь с ее горем и радостью, нуждами и интересами, с ее смехом, слезами могла пробудить в бурсаке, изуродованном, придавленном — человека. Только на этот сильный голос могло еще ответить и отозваться в гибнувших людях то, что осталось в них человеческого. Итак, не все еще погибло в бурсе, был у ней еще один пункт спасения, был выход, был источник для новых сил —это родная семья, та семья, о которой меньше всего думают педагоги, когда систематически уродуют и калечат человека в продолжении десятков лет, перенося это уродование с одного поколения на другое.
Пусть будут благословенны минуты отдыха загнанных, измученных людей среди родной семьи, и да исчезнут, провалятся сквозь землю все те мудрые педагоги, которые портят человека с малолетства!
Были в училище сироты, были бедняки, которым некуда было ехать или нёпочто. Странно, жестоко человеку слышать в десять лет, что нет угла в целом мире, где бы
позаботились о нем, нет угла, где бы он мог преклонить свою голову. Страшное, тяжелое, невыносимое положение. Оно сгибает человека ниже к земле, оно издевается и смеется над ним, оно отнимает у него то, на что имеет право каждый зверь, каждая гадина.
Скоро рождество. На квартиру съезжаются родители за своими детьми или родственниками. Между ученическими физиономиями все чаше начинают появляться жиденькие косички дьячков и белые пушистые волосы дьяконов и батюшек. Настоящая, толстая, служицкая борода появляется среди всего этого. Тулупом или дегтем опахнёт иной раз, так что вздрогнешь от радости. Ясные зимние ночи манят из душной комнаты, манят под звездное небо, где так привольно дышится груди. С нами живые люди, они заботятся о нас, они снисходят до наших горестей, и наша радость — их радость.
Вечер в квартире Татьяны Ивановны. Идут занятные часы, «о нс слышно той томящей, вытягивающей душу смертельной тоски, которая в это время обыкновенно овладевала всеми. Нет, все заметно обновилось, на всех повеяло настоящей жизнью, и в каждом заговорил сильный голос, что и он тоже человек, что и он тоже может и хочет жить другой жизнью, другими интересами и стремлениями. Вон Благовещенский сосредоточенным образом изрезывает лист за листом на самые мелкие части свои записки по истории, а потом дождем разбрасывает лепестки по комнате. Ермилыч смотрит на него с улыбкой, раздувая по временам летящие на него лепестки бумаги. Ганька Герань старается около карандаша, возьмет очинит его, наскоблит графита и отполирует им очиненное место. Потом снова очинит, снова наскоблит графиту и отполирует и т. д., наконец, плюет на стол, мочит в слюне конец карандаша и снова полирует. Он очень занят своим делом, так что, глядя со стороны на его белобрысую физиономию, подумаешь, что человек и невесть какое важное дело делает. А вот Змей сидит. Он берет тихонько книгу, опускает ее под стол, а там с ожесточением проводит по ней ножом. На результаты своей деятельности ему нельзя посмотреть теперь, еше, пожалуй, кто-нибудь заметит, потому он ограничивается только тем, что проведет ножом и пощупает, глубок ли разрез, потом опять проведет по тому же месту и опять пощупает. Физиономия его ничего не выражает, потому что он смотрит в книгу своего соседа.