да и пустятся за нами в погоню, а русская деревня далеко. Что тут делать, а через час и в самом деле слышим топот — значит, погоня. Туда, сюда, в обозе далеко не ускачешь, а ямщик и говорит нам: «Ложись, братцы, по четверо в телегу, а я вас, говорит, сверху рогожками закрою, будто кладь какую везу». Так и сделали. Нагнали это татары; «Нс видал ли ты обоз с семинаристами?» — «Нет, говорит наш ямщик,— разве впереди». Угнали татары вперед, а мы благополучно добрались да русской деревни, тут уж с нас немного возьмешь. А то попадется навстречу другой обоз. «С чем вы?» спросят встречные. «Семинаристов, родимый, везем, Иисусову пехоту, значит»,— отвечают наши ямщики. А то: «Ты, дядя, чего везешь?» — «Церковные вешши».— «Какие церковные вешши?» — «Да Христовы дудочки».— «Какие дудочки?» — «Да те самые, которые хвалу-то божию за хвост тянут...» Продувательны были эти ямщики, ну и мы маху не давали, на кривой-то кобыле и нас сразу-то не объедешь.
Особенно мастерски читал о. Николай очерки бурсы Помяловского, причем взрывы неудержимого хохота надрывали все существо о. Николая, и он долго и дико хохотал, закинув назад голову и придерживая руками живот.
— «Гришкец закопал Сашкеца в снег...» — читал о. Николай, и за этим следовал прилив хохота.— Ха-ха-ха! «...и хохочет животное...» Тут, видно, парень, дело-то не баранья рожа!.. Ха-ха-ха!.. «Грегочут, коз-логлагольствуют, поют на гласы и вкушают затрещины...» Ха-ха-ха!
— Что с тобой, отец?—спрашивает чтеца в этих случаях удивленная сожительница.
— Ничего, зелененция... Ха-ха-ха!..— колыхался о. Николай всем своим существом до слез.
Свою жену о. Николай называл мамашей или зеле-ненцией, последнее название происходило от одного зеленого платья.
Таков был о. Николай. От него в первый раз я получил необходимые сведения о бурсе и семинарии. Но шло дальше время, улегся о. Николай в сырую землю и унес с собой он свои воспоминания и рассказы о матери-бурсе.
У нашего дома были кой-какие хозяйственные пристройки: амбары, конюшни, сараи и пр. Одна из таких пристроек, известная под названием «кладовой», особенно сильно привлекала мое внимание, потому что в ней заключались предметы [довольно интересные и приятные] например: старые книги, картины, сломанные и попорченные вещи, целый ряд каких-то банок, склянок, ящичков и т. п., но самое интересное, без сомнения, был небольшой ящик, окрашенный в зеленую краску, который стоял около одной стены кладовой, и в нем сверху до низу были наложены всевозможные лакомства, всевозможные по тогдашним моим соображениям. Зимой в кладовую не приходилось ходить, потому что было в ней тогда и холодно и тесно, но зато летом я с большим удовольствием отправлялся туда каждый раз, потому что, во-первых, там всегда было прохладно, а во-вторых, довольно светло, так что я бывало по целым часам перебирал там всевозможный хлам, задыхаясь от поднятой пыли и утешая себя надеждой когда-нибудь найти тут что-нибудь по меньшей мере необыкновенное. Но мир так устроен, что все необыкновенное крайне редко, а потому, вероятно, и я не встретил ничего особенного, и для меня по-прежнему зеленый ящик продолжал сохранять всю прелесть новизны, хотя я довольно часто справлялся относительно его содержания, в чем не раз и был уличаем, но недостаточно убедительным образом, так что ex officio всегда открыто признавал себя положительно невинным по отношению к содержанию зеленого ящика, хотя частным образом один на один продолжал сохранять с ним довольно близкие отношения. Но время шло, я уже умел читать и писать, а потому мое внимание особенно обращали разные книги, которыми была наполнена целая полка кладовой. Разбирая их, я сначала интересовался переплетами, потом картинками, наконец, начал интересоваться заголовками некоторых книг, особенно чем-нибудь заманчивым. Под моими руками было много раскольничьих книг, но я на них не обращал внимания; меня заинтересовали книги в каких-то особенных переплетах, оклеенных в ярко-зеленую или небесно-голубую бумагу. Эти книги, как я знал, были написаны моим дедушкой с материной стороны, а потому я всегда с особенным вниманием раскрывал какую-нибудь из этих книг, стараясь проникнуть до их содержания.
С каким-то особенным треском раскрывалась такая книга, сделанная из грубой старинной бумаги синего цвета, вся исписанная от начала до конца, как я узнал впоследствии, на латинском языке всевозможными рассуждениями по логике, философии и риторике. Я всегда относился с большим уважением к этим латинским книгам, считая их содержание верхом человеческой мудрости, и до сих пор это невольное уважение к ним я сохранил, но только по другой причине, именно потому, что они были писаны по-латыни, в которой я всегда брел, как слепой возле огорода, то есть до сочинений на латинском языке я никак не мог дорасти. Помню, как славно эти синие книги лежат перед моими глазами. На первой странице крупным почерком порыжевшими от времени чернилами написано Petrus Semenoff, а далее следовал ряд латинских упражнений, из которых под каждым красовалась подпись профессора, интересовавшая меня как по цвету чернил, так и тем удивительным артистическим росчерком, которым обыкновенно сопровождалась такая подпись. Надписано, например, простое вепе или optime, но к этому вепе или optimc приделан такой удивительный хвост, что долго не можешь оторвать от него глаз, а об русских подписях и говорить нечего: там какие-нибудь «изрядно» или «дельно» совершенно терялись в самых неимоверных росчерках пера, делая изгибы и вправо и влево и кончаясь обыкновенно спиралью, разгибающейся кверху, как рисуют плохие живописцы дым. Я сначала долго верил, что такие росчерки обязаны были делать все профессора семинарии, и в этом полагал всю трудность их профессии. Кроме творений дедушки, в кладовой же я отыскал шесть книг с изящными довольно переплетами — эти уже были написаны моим отцом во время его учения в семинарии и написаны по-русски, так что я смог отчетливо прочесть все заголовки: логика, психология, философия, богословие и пр. К последним сочинениям я относился с меньшим уважением, чем к творениям дедушки, потому что последние сохраняли для меня постоянную прелесть полной таинственности. Рассматривая эти книги, я приходил в уныние, потому что терял всякую надежду понять из них когда-нибудь хоть одну строку. Помню и творца этих таинственных книг, приземистого, коренастого старика.