— Бьюсь об заклад — семья, — сказал Михаил Петрович со свойственным ему азартом, когда соответствующая толика грузинского сухого, в котором знал толк Толченов, была испита.
Итак, семья.
Я видел однажды мать Симонова. Еще на Малой Дмитровке. Я обратил внимание, с какой стремительностью молодой простучали ее французские каблучки по кирпичу нашего большого двора, когда она шла в редакцию. По-моему, ей не было тогда пятидесяти, и она была женщиной. Ее гордую строгость я хотел понять так, но, возможно, в ней, в этой строгости, был и иной смысл. Но, глядя на нее, хотелось думать и об ином: вот это коренное, русское, что отложилось в симоновском языке, не могло же возникнуть, если мать к этому не была причастна. Ну, предположим, когда в известной симоновской поэме суворовский денщик Прошка говорит генералиссимусу: «Ну, проигрались, что за горе? Вам нынче в шашки не с руки, по нынешним годам в фаворе те, что умеют в поддавки...», то это, наверно, можно объяснить умением Симонова стилизовать говор своих героев, всего лишь стилизовать. А как объяснить вот это, хватающее за душу: «Ты помнишь, Алеша, изба под Борисовом, по мертвому плачущий девичий крик, седая старуха в салопчике плисовом, весь в белом, как на смерть одетый, старик», — как вот это! Не объяснишь ли это коренное, русское, истинно впитанное тобой с молоком матери стилизацией? Или иное, что приходит на память: «Сама Россия положила гармонь с ним рядом в забытьи и во владенье подарила дороги длинные свои», — как это? Если мать тебе не подарила вместе с жизнью того нерасторжимого для всей твоей человеческой и душевной сути, что зовется родным языком, вряд ли ты этот язык обретешь у кого-то иного. Первая сказка, как и первое стихотворение, — как бы они могли войти в твое сознание, если бы не было рядом мамы?
Образ матери, как он возникает в симоновских стихах, матери-страдалицы, не был бы вызван к жизни, не будь на земле этой по-своему красивой горожанки, одетой даже в ту бедовую для страны пору с тем небогатым и милым изяществом, которое выдавало в ней человека, любящего красивое.
«Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, я все-таки горд был за самую милую, за горькую землю, где я родился, за то, что на ней умереть мне завещено, что русская мать нас на свет родила...»
Но толченовский вопрос все еще ждал своего ответа. То, что я знал о Симонове, было недостаточным, чтобы на этот вопрос ответить. Давно отодвинулась в прошлое война, и где-то на ущербе пятидесятых годов в писательском доме в Голицыне за большим обеденным столом, правда, много позже того, как трапеза кончилась, появилась почтенная пара. В том, с какой безупречной точностью, усаживаясь за стол, женщина расположила столовый прибор, определив места для ножа, вилки, салфетки, сказывалось знание. Она делала это с радостным и чуть-чуть хлопотливым вниманием, а он молчал, — он мне показался в тот день очень строгим в этом своем молчании. Быть может, этому впечатлению еще способствовали его белью усы «лемехом» и неулыбчивые, особенно в прищуре, глаза. А потом я увидел их на голицынской тропе, ведущей в дальний лес, и опять она мне показалась открытой и доброй, а он чуть-чуть недоступным в своей нестариковской стати. Она была седой, совсем седой, но не утратила той подвижности я, пожалуй, изящества в одежде, какую я заметил еще на Малой Дмитровке, — да, то были симоновские старики.
Наверно, есть своя сокровенность, когда ты, не очень-то обнаруживая себя, имеешь возможность наблюдать людей, которые интересны, с некоего расстояния. Именно с некоего расстояния, храня точно зеницу ока это расстояние, — в нем есть преимущество. Вот так было и той голицынской осенью, когда я видел, правда, всего несколько дней, симоновских стариков.
Я не знал и не мог знать стихов поэта об отце, кстати написанных едва ли не в ту голицынскую осень, но если бы знал, то поймал себя на мысли — эти стихи не разминулись с человеком, которого я увидел в Голицыне, они рисовали его портрет точно.
«Я знал: презрение — за лень, — знал: за ложь — молчание, такое, что на третий день сознаешься с отчаяния. Мальчишке мыть посуду — крест, пол драить — хуже нету. Но не трудящийся не ест — уже я знал и это. Знал, как в продскладе взять паек, положенный краскому, как вскинуть вещевой мешок и дотащить до дому...»
Дело не в том, что этот суровый и показавшийся мне замкнутым человек стремился привадить Симонова еще в ребячьи годы к солдатскому житью-бытью, не обойдя и испытаний, ведомых солдату, — он пошел дальше, коснувшись того сущего, что есть представление солдата о чести.
В своей книге «Разные дни войны», воссоздающей своеобразную хронику войны от первого дня до последнего, как она отложилась в дневниках писателя, Симонов упоминает имя генерал-полковника Ивана Захаровича Сусайкова, которого он видел в первые дни войны в Бобруйске и который позже был членом Военного совета у Конева и Малиновского.