Я был уже большим в тот год.
Когда ты родилась:
Я знал в ауле каждый сад
И бегал в первый класс.
И если мама занята
Твоя порой была.
То за тобою присмотреть
Меня она звала.
Я хоть за это от нее
Подарки получал.
Но, помню, до смерти тогда
У люльки я скучал...
Я оглядываю зал — нет безучастного лица, больше того, нет лица, которое не было бы озарено улыбкой, — как же хороши глаза в семнадцать лет!
И я, как в детстве, снова жду.
Что мать ко мне войдет
И за тобою присмотреть,
Как прежде, позовет.
Я сам сейчас бы преподнес
Подарок ей любой...
Я жду — пусть лишь откроет дверь, —
О, как бы хорошо теперь
Смотрел я за тобой!
Зал начинает скандировать и в такт словам ударять в ладоши — истинно удары пушек на рассвете: «Гу-yx! Гу-ух!»
К столу выходит девушка-десятиклассница, и зал затихает. «У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир...» Девушка говорит от имени школы, и зал хочет помочь ей тишиной. И вновь возникают гамзатовские стихи, но в этот раз читает не он:
Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса.
Этот необыкновенный день мы заканчиваем в кругу военных друзей. Рядом сидит Патимат Гаджиева — она малоречива и строга, как надлежит быть горянке, временно сменившей дагестанские горы на каменные теснины Европы. Место напротив занял подполковник Цветков, замполит полка. Разговор за столом обращен к поэзии, ее способности быть крылатой, если даже эти стихи не стали песней. Впрочем, песня не отнимает у стихов крылатости.
— Как ты полагаешь, Виктор Иванович?
Подполковник, к которому обращен вопрос, встает, — по всему, в вопросе скрыт смысл, в который нам еще предстоит проникнуть.
На этот раз стихам суждено быть песней:
Летит, летит по небу клин усталый —
Мои друзья былые и родня.
И в их строю есть промежуток малый —
Быть может, это место для меня!
Голос у подполковника не силен, но в нем та мера душевности, которая стоит сильных голосов, — это пение крепко брало за сердце, становилось даже чуть-чуть тревожно. Люди, пожившие на чужбине, сильно чувствуют, есть в их сострадании надрыв одиночества, в их тоске горечь. Я слушал подполковника, и мне виделся Кавказ, сиреневая гряда гор, непросторное небо, зажатое горами, аварский аул на скалах, быть может тот же Цада, и журавлиный клин, каким увидел его тогда поэт.
Что-то было в этой песне такое, что сближало людей, сидящих за столом. И то, что текст песни, прежде чем возникнуть по-русски, прозвучал на аварском, как мне казалось, свидетельствовало: недаром за этим многонациональным столом аварцы составляли внушительное большинство — по слову и делу Революции оттого, что это был народ малый, он не становился меньше. Странное дело, но в глазах поэта было изумление: точно он слышал свои стихи впервые. Ну, разумеется, он слушал песню и прежде, быть может, тогда она звучала не хуже, и все-таки вот этот голос, прозвучавший вдали от Родины, обладал преимуществами, каких не было прежде.
Мы встали из-за стола и пошли к машинам. Рука Гамзатова лежала на спине подполковника.
— У чужой стороны есть одно достоинство: она дает понять, как дорог мир... — сказал подполковник, сказал едва ли не теми же словами, какие мы услышали сегодня утром из уст девушки-десятиклассницы, приветствовавшей вас в актовом зале школы.
— Вы были сегодня утром в школе? — спросил я подполковника.
— Нет...
— Но эта девочка, говорившая от имени школы?
— Таня — моя дочь...
Да, подполковник сказал словами своей дочери. «Это и есть мир насущный», а я вспомнил стихи Гамзатова о журавлях, иные стихи, они есть у него:
В Хиросиме этой сказке верят:
Выживает из больных людей
Тот, кто вырежет, по крайней мере,
Тысячу бумажных журавлей.
Мир больной, возьми бумаги тонкой,
Думай о бумажных журавлях,
Не погибни, словно та японка,
С предпоследним журавлем в руках.
Наверное, надо повторить страшное «с предпоследним журавлем в руках», чтобы сердце твое поняло, как все сказанное для тебя важно.