- Как же всё-таки приятно, наконец, поймать бабочку.
Мне предстояло в который раз провести эту ночь в чернилах на руках и рьяных, копошащихся одна на другой думах – в голове. Вот, что было на листке моём к тому времени, когда за окнами алела заря, приписанное сверху каким-то названием на французский манер:
«С зарёй сентябрь кружит фонари,
И угасают ласково дома.
Ответь же, Боже, почему любви
Так хочет неприступная душа?
Зачем касаться клавиши рукой
И заглушать аккордов гулкий стон?
Зачем терять торжественный покой,
От чувства разум прогоняя вон?
Последний шаг, и дан будет обет...
Мы встретились, когда цвела листва,
Мы встретились, где лишних, в общем, нет,
Нам пеплом сентября была дана
Последняя бессонница страстей,
И мы, приняв смиренно этот яд,
Не замечая неба и людей,
Всё не спешили повернуть назад.
Ты смотришь тихо, всё ещё молчишь,
Моих волос перебирая прядь,
Ответь же, Боже, почему ещё
Так хочется его мне обнимать,
При поцелуе закрывать глаза?
Ах, если бы жар щёк скорей унять...
Но всё доступно, а чего нельзя -
В нём, как молитву, хочется читать.
Но я наброшу ситцевый платок
И напоследок молвлю: «Уходи».
Покуда в сердце будет жизни прок,
В душе живёт желание любви».
***
Мы сидели в «Стойле», тихо переговариваясь с Толей. Сюда всё реже, к огромному сожалению моему, стал заходить Есенин, и всё чаще – Яков Блюмкин. Вадика Шершеневича мы видели, но тоже всё меньше, потому что он занимался собственными литературными проектами, каковых, как позже выяснилось, было у него бесчисленное количество, так что, знай я его получше, могла бы только изумляться, как он успевает везде пребывать в одно и то же время.
О Блюмкине я не знала ровным счётом ничего помимо того, что могла видеть сама: отталкивающая от себя при первом же взгляде внешность, почти обритый лоб с некоторым отметинами чёрных волос и, что запоминалось сильнее всего при каждом нашем с ним общении – большие толстые щёки, каковые становились ещё больше, когда он говорил что-то, либо же ел. Он любил подсаживаться к нам с Толей и обсуждать выступления. Мариенгоф считал, что он любил лирику, стихи и новых известностей «Стойла», но мне, судя по взгляду Блюмкина, то и дело скользившему по моей юбке, казалось иначе. Почти никогда, когда он приходил, Есенина не было рядом с нами, а потому единственным моим дружеским плечом и спасителем оставался Анатолий Борисович.
По словам Мариенгофа, Блюмкин был чекистом и бывшим левым эсером. Однако же и сам взгляд его говорил, что всё ещё где-то глубоко внутри остались в нём прежние террористские замашки. Я не смела спорить с ним или пререкаться, потому что он был на короткой ноге с Толей и Сергеем, однако же сама старалась держаться подальше и от несмешных шуток его, и от улыбочек, и от револьвера, который мог он вытащить прямо в разгар чьего-либо выступления.
Однажды один из новеньких поэтов, Игорь Ильинский, юноша моих лет, может, немногим старше, выходец из театра Мейерхольда, попросился у Есенина на выступление. Он волновался, то и дело вытирал испарину на лбу своём и, нервничая, заметно заикался. Сергей Александрович слегка посмеивался над ним, однако же, позволил прочесть свои стихи. Мы все слушали его с улыбками, временами про себя посмеиваясь – даже я, хотя поэтического опыта у меня было совсем не так много. Внезапно, закончив выступление, явно разнервничавшийся молодой поэт вытер носки ботинок своих о край висевшей на сцене портьеры и, хотя не каждый даже успел заметить эту маленькую неловкость, Блюмкин неожиданно вскочил с места, вытаскивая из-за пазухи револьвер: