Бледной строчкой шуршал в доме вечер,
Циферблат превращал его в ночь,
И на улицах стало не легче
Эту тягу к письму превозмочь.
И звенели последние стрелки,
И дрожал на столе мой листок.
И с последним глотком из бутылки
Сзади шорох послышался ног.
Я услышала царственный голос,
Мне знакомый лишь только из снов.
Я не верила! – Дверь, видно, дёрнулась,
Хотя был замок на засов.
Хотя было в моём доме тихо,
Позади дыхание шло.
Да, зараза спИрта лИхого –
Как же глупо меня вовлекло!
Дали дальние, сердце трепетное:
Как увидеть дано наяву,
Что сто лет назад стало смертным
И предалось праху и сну?
Николай II – живой, вылитый!
Вы ли столько Россию вели?
Вашей крови ль было повыпито?
Вас тогда ли не сберегли?..
Он глядит на меня. Ни улыбки –
Лишь кивает в ответ головой.
Чёрт возьми, сколько я выпила,
Что привиделся сон мне такой?
Он бормочет мне что–то невнятное,
Он пытается что–то сказать,
Но заместо слов белым ястребом
Меж глаз–гор порхает слеза.
Чую я, что твердит он пророчество
И пытаюсь не знать судьбу.
Только царь не в одиночестве
Посетил квартиру мою.
Со дверей, шкафов, стен ли –
Вся семья, побледнев, стоит.
Златокудрая Анастасия
На меня, улыбаясь, глядит.
Время – полночь… Ужели забыли
Эти стрелки, как надо бежать?
А они всё твердят о России
И совсем не хотят замолкать.
И меж снега, меж окон и улиц
Мне привиделся светлый бал.
Здесь Распутин живой, не хмурится.
Алексей здесь здоровым стал.
Здесь как будто иные все люди,
Только лишь вдали, у стола,
Улыбается, словно в дебюте,
Вся семья мне Романовская.
«Ничего, – император промолвит,
– Всем когда–то дано уходить.
Лишь бы той войне беспокойной
Как и прежде, в России не быть!»
На меня он взглянул напоследок,
Силясь что–то ещё рассказать…
Только «Бом»! И часы подоспели
Мне об утре теперь сообщать.
Заревела за окнами дымка,
И прогнала с неба луну.
Обернусь: тихо в комнате, тихо,
Да и впрочем, быть здесь кому?
Все молчали. А более всех – я, потому что сердце при первых звуках строчек стиха всколыхнулось во мне и практически упало с треском в пятки. Сергей читал его куда лучше, нежели я сама, пока писала, ходила по комнате, комкала изорванные клочки и вновь принималась писать. Он читал с каким–то особенным выражением, будто лучше самого автора сумел прочувствовать настроение стиха. Будто его писал он, а не я.
Никогда прежде мои стихи не читал кто–либо другой. Я вдруг вспомнила, как когда–то давно я прочла одно не самое лучшее своё стихотворение по просьбе Майи перед ребятами, и единственное, как могли реагировать они – это тихо фыркать, сопеть и молчать. Тишина была и теперь, но я не знала, что и думать на сей счёт – Айседора выглядела обрадованной, немцы – удивлёнными. Я краснела всё сильнее с каждой секундой, пока настороженный взгляд Сергея Александровича и вовсе не заставил меня отвернуться. Вся картина мира разрушилась предо мною, даже почти пропал слух – едва–едва доносились издалека вопросы Дункан к Сергею, новый ли это его стих, пока она трепала его по плечу, какие–то неясные слова мужчин–поэтов, и, стоило мне обернуться, я обнаружила то, что и ожидала: Есенин глядел на меня, не отрываясь, и улыбался.
– Зачем же, Сергей, – тихо сказала ему я. – Зачем вы прочитали моё стихотворение?
Я не считала его достойным. А уж о том, чтобы его прочёл перед всеми, и помыслить не могла. Впрочем, я даже не ожидала, что он запомнит едва ли одно произведение, что давала я ему на проверку. Когда я писала оное, девизы «Бей красных, пока не побелеют» и прочие всё ещё звучали в голове моей, всё ещё снилась мне по ночам Лубянка и наш с Костей Свердловым побег из деревушки в Подмосковье из–за страха быть пойманными. Но пуще всех снился мне расстрел царской семьи в сыром покрытом плесенью подвале – неужто мало то было причин для того, чтобы посреди ночи написать такое?