— Поезжайте и скажите… Я же серьезно. Я остаюсь тут. А вам дам записку.
Он вырвал из блокнота листок и написал несколько слов. Шофер медленно и неохотно удалился. Спыхала вернулся к мужику.
— Дайте-ка, а? Хоть попробовать.
Мужик молча, недоверчиво уступил ему место за плугом. Спыхала положил обе руки на чапиги и крикнул на коней.
Вначале у него ничего не получалось. И вдруг он вспомнил, как надо держать плуг, и медленно подрезал пласт глинистой и проросшей земли, которая стала отворачиваться плотным толстым слоем.
— А ну, клятые! — закричал он на лошадей, которые, почувствовав чужую руку, шли с неохотой, словно с каким-то сопротивлением.
Борозда ровно тянулась в гору. Вскоре Казимеж был уже на вершине холма и оттуда оглянулся назад. Лошади стали, тяжело дыша. Спыхала вытер со лба пот и огляделся.
Внизу вилось шоссе, уходя дугой за зеленую стену кукурузы, а потом вновь выныривало из-за нее, белое, узкое, гибкое. Над ним в голубом небе виднелось одно большое облако.
По шоссе удалялся маленький синий автомобиль Ройской, а в противоположном направлении мчали две легковые машины и грузовик. Казимеж равнодушно смотрел на них. За распаханным полем тянулся клин, засеянный рожью, которая уже пробивалась маленькими, редкими, с виду красноватыми ростками, освещенными лучами солнца. На каждом росточке еще дрожала капелька росы.
Мужик так и не двинулся с места — остался стоять там, где его оставил Спыхала, и улыбался ему издалека. Видно было только, как блестят на солнце его зубы.
За этот краткий миг Спыхала успел подумать о прошлой своей жизни.
— Ради этого я лез вверх, — сказал он, но все же улыбнулся про себя. И даже не постарался вызвать образ Марии, боясь этого, еще не уверенный, что не дрогнет, вспомнив о ней.
Он нагнулся, закатал свои длинные брюки, уже запачканные землей, которая бурыми комьями прилипла к черной ткани, и, погоняя коней, с усилием потянувших дальше, повел борозду вниз.
Вскоре земля закрыла перед ним шоссе, мужика, кукурузу и даже облако в небе. Первые сегодняшние бомбы глухо рвались где-то вдали.
Конец второй книги
Глава одиннадцатая
Кавалькада
I
Лето незаметно переходило в осень. Густая зелень кленов смыкалась тесней, готовясь к защите перед натиском ветров, но уже просвечивали в ней желтые листья, а кое-где даже целые ветки набирали янтарный цвет. На тропинках и в аллеях парка в Пустых Лонках вдруг замелькали оброненные липами листья, прозрачные и бледно-желтые, как крылья мотыльков. Днем деревья еще глядели празднично и торжественно, но с наступлением ранних сумерек в их вершинах проносился беспокойный ветерок, и ясно было, что это уже тревога осени.
Днем парк стоял покинутый, редко можно было кого-нибудь увидеть между клумбами или под тенью раскидистых ветвей, но лишь только смеркалось, в аллеях начинали появляться человеческие фигуры. Шли парами, группами, шли поодиночке. Это были беженцы из Варшавы и с запада, приютившиеся в помещичьем доме, во флигелях, в избах за воротами усадьбы. Днем они были заняты какими-то своими делами: поисками дров, приготовлением нехитрой пищи, вылазками в деревню либо в городок. Но темнело — и все спешили в парк — встретиться, поговорить.
Одни ограничивались тем, что сетовали на судьбу, другие обсуждали причины поражения, искали его виновников, сознательных или невольных. Передавали разные слухи, которые тут же обрастали всякого рода преувеличениями, рассказывали, кто и где «пропал на дорогах», сообщали фантастические подробности гибели разных государственных деятелей, которые, как оказывалось после, были целы и невредимы. Особенно невероятным казался слух о бегстве правительства и генерального штаба в Румынию. Этому уж никто не хотел верить.
Так оживал парк по вечерам, наполняясь шумом, подобным журчанию горных потоков; шаги и голоса лишенных крова людей сливались с глухим шумом густых крон, готовящихся к встрече осенних бурь.
Помещичий дом в Пустых Лонках имел два крыла в виде небольших башенок, увенчанных куполами. Крытые дранкой, купола эти поросли мхом. В правом крыле жила и умерла тетя Михася, в левом, наверху, под самым куполом, была комната Анджея, обычно битком набитая варшавскими гостями. Внизу, в первом этаже, помещалась часовня с отдельным входом из парка. В прежние времена ее отворяли только в особо торжественных случаях — для крестин или венчания. Теперь же, с тех пор как разразилась война, часовня была открыта весь день. Сюда приходили и беженцы и местные жители. После полудня начинались молебствия под предводительством энергичных и набожных старушек. По вечерам — а в шесть часов уже вечерело — часовенка наполнялась людьми; лица их, невзрачные и бледные, расплывались в колеблющемся свете свечей.
Здесь же возникла и сразу стала очень популярной молитва, полная обращений к богу, соответствующих трагическим обстоятельствам. В ней с легкостью отрекались от всего, что дала Польше независимость. Казалось, что пожилые жрицы испытывают даже удовольствие, взывая: «Удостой нас, господи, верни нам отчизну и свободу!» Эти слова напоминали им далекую молодость, когда родина еще не знала свободы. Но для молодых людей подобная мольба была непереносима. Анджей, забредший сюда в первый же день по приезде, не мог этого слышать. К огорчению набожных старушек, он демонстративно покинул святую обитель в самый разгар богослужения.
Тем не менее эти сборища в усадебной часовне не давали ему покоя. Анджей не входил в часовню — бродил поблизости, под высокими кронами знакомых с детства старых дубов и лип. Сейчас они напомнили Анджею о последней летней экскурсии. Казалось, от нее отделяют годы, а ведь в действительности прошло всего лишь несколько недель. Анджей остро переживал свое одиночество. Он избегал Геленки — с ней были связаны воспоминания об ушедших навсегда летних счастливых днях; ее, почему-то только ее, Анджей винил за это странное исчезновение отца.
Он никогда больше не сидел на крыльце дома, боялся отдаться своим неопределенным мечтаниям, теперь таким неуместным. Скрытый в тени больших деревьев, он смотрел на освещенную дверь часовенки и все никак не мог примириться с мыслью, что только это теперь и осталось людям. Анджей не мог бы выразить мысли, теснившиеся в его голове. Они были неясные и уводили его далеко от действительности. Просто-напросто он еще не отдавал себе отчета в том, что произошло, и не умел, разумеется, определить свое отношение к этому. Знал только, что не может слушать беспомощные, плаксивые слова молитвы. Нечто совсем иное занимает его. Но что именно?
Ромек решал все вопросы легко, хотя, может, и по-детски. Он собрался «в дорогу», словно не было на свете ничего легче и проще.
— Куда же ты поедешь? — спрашивал Анджей, встретившись с Ромеком возле часовни в один из теплых осенних вечеров.
— Еще не знаю, — сказал Ромек, — но здесь я ответа не найду.
— Вообще Пустые Лонки больше ни на что не дают ответа, — сказал Анджей. Но Ромек молчал, и думая, что тот не понял его, Анджей продолжал: — Когда-то я целые ночи просиживал на этом крыльце, казалось, что здесь я нахожу ответы на все свои вопросы. Это было недавно, совсем недавно, а кажется, что с тех пор прошла целая жизнь. Я был тогда ребенком.
Он замолчал, зная, что Ромек не понимает его.
Ромек кашлянул.
— Знаешь, — сказал он, — я думаю, что нельзя дальше вот так сидеть.
— И я о том же думаю, — согласился Анджей.
Но говорил он это неискренне. В ту же минуту, как он присоединился к Ромеку, к его решению уехать, Анджею стало жаль всего, что окружало его здесь. Он понимал, что обязан что-то предпринять, как-то действовать, но эти высокие деревья, этот покосившийся дом с двумя башенками, шелест кленов под окном и даже эти разговоры в тени сада, даже слезливые молебствия в освещенной восковыми свечами часовенке, — весь этот мягкий и согревающий мир был его, Анджея, миром. Как хорошо было бы остаться здесь, в родной польской деревне, замереть, спрятав голову в песок.
Конечно, он подумал о Касе. Эта теплая и словно еще бессознательная любовь тоже неотделима от дома, от парка, от прогулок в костел. Вспомнилась и ризница. Запах увядших листьев, темнота и тишина; просто невозможно было представить себе, что где-то совсем близко люди стреляют в других людей.