Решение о закрытии Литинститута вскоре после вспышки студенческого недовольства отменили. А мне после кабинета, в который меня внес сибиряк-однокурсник, показалось, что, если даже кто-нибудь и согласится прописать меня на своей жилплощади, органы не оставят в покое, в лучшем случае, вышлют в Баку. Но для меня в тот момент это был самый худший случай. И я еще перед больницей Лены, неосмотрительно тратившая свои нервные запасы на бессмысленные доказательства, я, униженная и унижающаяся, пошла на последнее, что помогло хотя бы отцу оставаться неподалеку от дочери. Пусть я даже не буду в состоянии навещать. Нужно было добиться инвалидности 1-й группы, и я добилась, отказавшись ходить и есть, имитируя падучую. Я так вболелась в свою роль, что уже не могла из нее выйти. Опять же Годик написал ходатайство, чтобы меня положили в кремлевку, где, надо сказать, наихудшее психиатрическое отделение, — полы паркетные — врачи анкетные, но где, к счастью, раз в неделю анкетных врачей выручал консультант-светило. Под ходатайством поставили подписи несколько крупных деятелей культуры, в том числе народный художник СССР Николай Жуков, создавший портретную лениниану, и зимой 61-го, незадолго до того, как я частушки импровизировала, сделавший в Малеевке три моих портрета тушью. В кремлевке, не разобравшись, хоть я сквозь люминальную дремоту и призналась в симуляции, меня, совершенно тишайше помешанную, тридцатипятикилограммовую, отвезли в отделение для буйных, помнится, в полуподвал. И — все.
Моя последняя галлюцинация была не кошмарна, а целительна. Ко мне слетелся целый рой ангелов, и они, маленькие, с крыльями белых мотыльков, пели мне в мягком, в нейтральном свете, чуть позолоченном февральским солнцем, а я стояла и крестилась. И тут в мою одноместную палату вошла костлявая, седая, стриженная под мальчика старуха с криком: «Не православная она, православные так часто не крестятся!». Но при появлении костлявой старухи ангелы-мотыльки еще несколько мгновений не разлетались, пели, трепеща крылышками, а я продолжала креститься и просить прощенья. Я еще не могла различить, что мотыльковообразные с флейтовыми голосами ангелы — еще бред, а старуха — уже сущая реальность. Это была впавшая в старческий маразм личная секретарша Ленина, и ее, несчастную, шумно умирающую, держали здесь, в глухом отсеке буйных. Наконец секретаршу Ленина увели, и ангелы разлетелись, и мое возвращение в реальность подтвердил голос консультанта-светилы Морозова, но не того, что работал в институте Сербского и определял у инакомыслящих вялотекущую шизофрению. Этот Морозов посмотрел мне в глаза: «Ну, молодчина, глазки у нас совершенно ясные и мы на своих ножках, слава Богу, держимся. Сильная у нас головушка, мы, моя голубушка, победили люминал».
Может быть, потому и не очень люблю спектакли, что сама их, униженно, вынужденно, ничтожно, бесстыдно устраивала. Нет, ни при каких обстоятельствах жизни, ни при какой жестоковыйной власти не имеет права человек доводить себя до лишения рассудка. А в особенности — уничижать свою душу до болезни, ибо душа — принадлежит Богу. Но, наказав меня, Он меня и пожалел, и вот я, живая, и думаю в Швейцарии о «Петербургских сновидениях» по роману «Униженные и оскорбленные».
Видимо, красивому и в старости Завадскому не понравилась откровенность, с какой я отозвалась о его постановке: «Юрий Александрович, все было бы сверх всяких похвал, кабы перед началом действия вы не вещали в динамик, что Достоевский не верил в Бога и тому подобное». На объяснения Завадского: «так надо…» — я, каюсь, по-максималистски, несправедливо-высокомерно дернула плечом. А ведь такое времечко было, — вынуждало Завадского в черный квадрат динамика открещиваться от религиозности Достоевского.