В ту ночь старый Гайдук пустился в путь босиком — не смог надеть сапоги на распухшие ноги.
«Хоть сапоги целей будут, дольше носить их буду», — утешал он себя, стараясь ступать на пятки, чтобы не так болели отдавленные пальцы.
А во вторую ночь сапоги ему уже не понадобились: в десяти километрах от кордона, от той «гряницы», за которой его ждала безопасная и спокойная жизнь, ударила, обожгла его между лопатками горячая красноармейская пуля, и Гайдук, успев только крикнуть сыну: «Беги!» — упал лицом в землю. И когда бойцы подбежали к Гайдуку, он уже кончался, и последняя мысль его была о сапогах, которые он не успел передать сыну: пропадут теперь сапоги!
А Микола ушел от погони, добрался-таки до границы. С утра до вечера пролежал в кустах у реки, не спуская глаз с противоположного берега, а ночью спустился тихонько к реке, замирая при каждом подозрительном шорохе, разделся, приладил тяжелый узел одежды с оружием на голову и вошел в ледяную воду, которая, словно черная смола, текла мимо, вырывая из-под ног непрочное песчаное дно. Было темно и страшно, быстрое течение засасывало, увлекало за собой и захлестывало водой, а он с отчаянным звериным упрямством загребал под себя ледяную, обжигавшую тело, воду, плыл и плыл, рвался к чужому берегу, хотя ему уже казалось, что нет ни берега, ни дна у этой реки: если он не выдержит, обессиленный, пойдет под воду, то бесконечно будет опускаться все ниже и ниже, в кромешную тьму.
Но вот руки его гребанули по дну, задыхаясь, со стоном, он выполз на берег, на карачках отполз подальше от воды, которая, упустив свою жертву, шипела, злобно выплескиваясь на лесок, и упал, уткнувшись лицом в траву.
Немного отлежавшись, отдохнув, он поднялся и начал одеваться. Тело его била лихорадочная дрожь, руки и ноги, одеревенев от холода, не слушались, но все это казалось мелочью по сравнению с тем ужасом, который он только что пережил, мелочью по сравнению со смертью отца, с гибелью брата. И такая ненависть ко всем, кто его травил, кто преследовал его семью, — к Ганже и этому черному всаднику, к комбедовцам, ко всей Советской власти, — такая яростная ненависть захлестнула его, что, если бы дать ему сейчас саблю, да посадить на коня, да поставить во главе новой банды, он, не колеблясь ни минуты, снова кинулся бы в речку, перешел бы ее и пошел бы жечь все села подряд, резать и старого и малого…
Федор Светличный, так и не дознавшись о дальнейшей судьбе Гайдука, залечивал свою рану у богатого зятя. После того как банда была разгромлена, Оксен заметно остыл к беспокойному деверю, тем более что никак не мог простить ему золотые часы, которые Федор отдал в чужие руки. К тому же наступила горячая весенняя пора, когда день год кормит, и Оксен пропадал со старшим сыном в поле, возвращаясь домой уже затемно, чтобы назавтра снова подняться с петухами. Таня и Олеся возились возле печи и по хозяйству, забегали к раненому на минутку-другую: подать воды, спросить, не проголодался ли он. И «дорогой гость» частенько-таки оставался в одиночестве и, смертельно тоскуя, такими злыми глазами впивался в толстую дубовую матицу, что, если бы дотянулся до нее зубами, разгрыз бы, кажется, на куски.
Дважды навестил Светличного Ганжа. Первый раз зашел ненадолго (был как раз сев, дел столько, что и на небо взглянуть некогда), второй же раз сидел дольше. Принес свежие газеты, полный кисет табаку, — Светличный поблагодарил и за первое, и за второе. Сразу же свернул такую цигарку, что впору от собак ею отбиваться, жадно затянулся и даже закашлялся, хватив дыму сверх нормы.
— Вот спасибо, браток, выручил! А то в этом девичьем монастыре и понюхать табаку не дают.
Он курил, блаженно щурясь, пуская дым прямо в матицу, а Ганжа сидел рядом с таким видом, словно каждую минуту собирался встать и уйти — даже кепки не снял. Хмуро водил глазами по хате богатея, и только когда останавливал взгляд на Светличном, они теплели — словно в них таяли тоненькие льдинки.
Заходила в дом Таня. Боязливо обходя Ганжу (все никак не могла забыть, как он ударил Гайдука), стараясь не смотреть на его тяжелые темные руки, подходила к брату — напоминала, что пора менять повязку. Федор нетерпеливо махал рукой: мол, отцепись, не мешай! — и сестра, немного обиженная, уходила.
Ганжа проводил ее взглядом до порога, и то ли дымок от цигарки, то ли другое что-то не по-хорошему затуманило его глаза.
— Скоро, значит, крестины?
— Оксен постарался! — с веселой грубостью ответил Светличный, маскируя свое смущение.
— Да, тот своего не упустит!
Ганжа бросил на пол окурок, затоптал его сапогом, а Федор, насупившись, тихо сказал: