— Зато милицию кормим бесплатно.
За завтраком только и разговору было, что о пропаже. Федор обещал весь уезд поднять на ноги, но Оксен не возлагал на это особенных надежд.
— Если уж сами не уберегли…
— Да где же устережешь, если собака молчала всю ночь, будто оглохла! — сердито воскликнул Иван.
— Старая стала! Немощная! — покачал головой Оксен. — А была хорошая собака, шкуру с чужого спускала!
— Теперь только и того, что даром кормим.
После завтрака Оксен запряг кобылу в бричку и куда-то уехал. Вернулся уже после обеда, высадив из брички молодого чернющего пса, который боязливо жался к колесам, оглядывая незнакомый двор.
— Бери, Иван, и сажай на цепь — хороший сторож будет!
Пес присел, испуганно зарычал, подергивая верхней губой и показывая острые молодые клыки. Иван проворно ухватил его за холку, поднял и понес к амбару.
— А Полкана куда?
— А ты не знаешь?
— Так пускай они вон застрелят! — показал пальцем на Федора Иван.
Освобожденный от цепи Полкан растерянно сидел посреди двора, не понимая, что с ним произошло. И когда Федор подошел к нему с маузером в руке, он тихонько заскулил, завилял обрубком хвоста, преданно глядя на человека слезящимися глазами, Федор несколько раз поднимал маузер, прицеливался, но так и не смог нажать на спуск.
— Не могу… Пусть хоть бы лаял, а так — не могу!..
Бросил маузер в кобуру, резко повернулся, ушел в дом. Тогда Иван, проводив Федора презрительной усмешкой, накинул на шею Полкана веревку, взял лопату и потянул собаку в вишенник — вешать.
— Ты же смотри, подальше закопай! — крикнул вслед Оксен.
— Знаю! — И гаркнул на собаку, которая, будто почуяв близкую свою смерть, не хотела идти за ним, уперлась лапами в землю и рычала, когда веревка впивалась в горло: — Да иди же, чер-рт!..
— Иван, побойся бога! — воскликнул Оксен, остерегая сына: мол, не произноси вслух имя нечистого.
Вернувшись из сада, Иван поставил на место лопату, а вместо нее взял топор и направился к амбару, под который залез новый житель двора.
И через минуту двор наполнился таким надрывающим сердце воем, в котором слышалась мучительная боль, что Таня, побледнев, закрыла глаза, зажала ладонями уши: чтобы новый сторож был злой, Иван отрубил ему хвост по самую репку.
— Боже, как ты, сестренка, с ними живешь? — спросил Федор, с состраданием глядя на сестру.
— Не знаю… Ничего не знаю… — прошептала Таня, все еще не раскрывая глаз.
— Нет, я тут больше и дня не останусь!
Таня ничего не ответила. Опустила руки, устало села на лавку, уставившись неподвижным взглядом прямо перед собой.
Хотя Федор и поклялся, что немедленно уйдет отсюда, однако он прожил на хуторе еще три дня: этому была важная причина.
Он подолгу перешептывался с Олесей, и она ходила притихшая, задумчивая, растерянная, испуганная. Федор же был сердит как черт и однажды, когда Таня попробовала с ним заговорить, вызвать брата на откровенный разговор, так гаркнул на сестру, что она даже подскочила от испуга, а потом, когда Таня, обиженная, села и заплакала, сказал, стараясь скрыть за грубоватой фразой чувство своей вины:
— Сама же видишь, что сейчас со мной, — зачем же лезешь!
На третий день он вдруг повеселел, стал мягким и ласковым, хоть его к ране прикладывай, и Таня поняла — договорились. О чем договорились, не так уж трудно было догадаться. Но занятые своими заботами Оксен и Иван ничего не замечали.
Днем, улучив минуту, когда в комнате, кроме невестки, никого не было, вошла Олеся. Она немного побледнела, но такой радостью сияли ее синие глаза, что у Тани невольно сжалось сердце и ей почему-то неприятно стало смотреть на золовку. «Я тоже могла быть такой же счастливой, — с горькой завистью подумала она. — Это ее брат оторвал меня от Олега! А мой — делает ее счастливой…»
Олеся расстегнула сорочку, сняла крестик, висевший на темном шнурке. Крестик этот она носила с раннего детства, с тех пор, как себя помнила. Обмывая ее молодую мать, бабы сняли его с покойницы и надели на шею ребенка. «Носи, дочка, может, хоть тебе принесет он лучшую долю!» И Олеся никогда его не снимала. Привыкла целовать на ночь, прижимать к губам, просыпаясь по утрам: в потемневшем, всегда теплом кусочке металла была частица ее матери, которую она почти не помнила, но память о которой всегда носила в сердце.
И вот она впервые сняла крестик, подала его Тане и, глядя на нее потемневшими от глубокого волнения глазами, сказала:
— У меня нет родной матери, благословите меня за нее!