Покормив ребенка, она наскоро оделась, набросила на себя кожух Оксена, вскочила в большие, мужские валенки и вышла во двор.
На пороге ее встретило ясное морозное утро. На безоблачном небе светило огромное солнце, вокруг отбеленным полотном лежал снег. Весь воздух был пронизан едва заметными, как слюда, снежинками, и каждая из них светилась своим цветом. Голубым, розовым, золотистым, бледно-зеленым. Невесомые, прозрачные, они свободно плавали вокруг — хрупкие зимние мотыльки, прилетевшие из каких-то сказочных стран.
Таня подставила руку — одна из снежинок щекотно упала на ее ладонь, взмахнув в последний раз радужными крылышками, и исчезла. Не растаяла даже, потому что не осталось никакого следа, а вся тотчас впиталась в Танину кожу и вот уже порхает внутри ее. И Таня еще раз засмеялась, возбужденно и весело.
Хлопнула дверь, послышались шаги — рядом вырос Иван. Таня, окинув его счастливым взглядом, способным все простить и забыть, сказала, показывая рукой впереди себя:
— Посмотри, какая красота!
Иван ничего не ответил. Поднес большой палец к носу, высморкался в снег и побрел в кладовую за лопатой — прочищать дорожки.
Но даже это не испортило настроение Тани. И когда Оксен перед обедом вошел в хату, он остановился на пороге, пораженный: Таня пела. Склонилась над сыном, качала колыбель и тихо напевала:
Оксена поразила в самое сердце эта простая песенка, которая родилась, наверное, вместе с первым ребенком на земле. Вся она была пронизана Таниной нежностью, наполнена Таниной лаской. Оксену еще показалось, что в колыбели лежит яркое зеркальце: как только колыбель проплывала мимо Тани, на ее лицо будто падал солнечный зайчик — на губах появлялась нежная улыбка, а глаза становились светлее и как бы увеличивались.
Закрывая дверь, Оксен неосторожно брякнул щеколдой — Таня недовольно посмотрела на мужа, снова склонилась над колыбелью…
С этого дня Таня стала поправляться. Заметно налились, порозовели щеки, округлились до этого острые, как у подростка, плечи, золотистым блеском расцвели поблекшие за время замужества волосы. Теперь ее не так угнетала хуторская безысходность: у нее был свой, небольшой, отгороженный от лихих посторонних глаз уютный и светлый мирок. Здесь были только она и сын, и присутствие кого-то третьего разрушило бы эти стены, возведенные Таней для себя и своего ребенка. И неоднократно чувствовал Оксен, подходя к колыбели, внутреннее сопротивление жены: она ревниво следила за каждым его движением, а когда он брал ребенка на руки, тотчас протягивала к нему свои.
— Ты не так держишь его. Дай я.
Или:
— Ему так неудобно. Дай лучше я.
И, взяв у него ребенка, она будто сливалась с ним воедино, Оксен, Иван, весь белый свет уже не существовали для нее.
Часами могла забавляться сыном. Пеленать, купать, ежеминутно прикасаться к маленькому, беззащитному тельцу, к миниатюрному существу, у которого все было как у настоящего человека, что не раз переполняло душу Тани огромным, радостным удивлением перед непостижимым чудом природы.
Накануне пасхи окрестили ребенка. Крестной матерью была сестра Зина.
— Как бы ты хотела назвать его? — спросила Зина сестру, перед тем как отправиться в церковь.
Таня взглянула на Зину. Имя чуть было не сорвалось с ее уст, но она вовремя опомнилась, посмотрела на Оксена, стоявшего рядом.
— Так как? — снова спросила Зина, заметив колебания сестры.
И Таня тихо сказала:
— Пусть будет… Пускай назовут Андрейком…
И по тому, как облегченно вздохнул Оксен, поняла, что он тоже с замиранием сердца ждал, как жена пожелает назвать своего первенца.
— Что же, пора и в дорогу! — весело сказал он. — А то уже и вода в купели остыла!
Пока крестные отец и мать возвратились из церкви, прошло несколько часов. И все это время Таня привыкала к имени, которое отныне будет носить ее сын. Потому что, если признаться, она хотела дать сыну другое имя. Понимала, что это невозможно, даже грешно, но что поделаешь с этим навязчивым, безумным желанием дать сыну имя, которое когда-то приносило ей счастье?
Но чего нельзя, того нельзя. Пускай будет Андрейком. Андреем, Андрейком, Андрюшей. Лишь бы был счастлив! Лишь бы был здоровым! И чтобы всегда был вместе с ней.
Потому что еще никогда Ивасюты не жили так отчужденно, как в эти годы. Вдали от дороги, посреди степи, мрачной крепостью стояло их жилище, отгороженное от остального мира высоким плетнем, густыми рядами тополей и осокорей, беспощадными клыками Бровка. Где-то там, за много верст от них, бурлила ключом жизнь: кипела в спорах, расплескивалась на праздниках, шумная, неспокойная, неутомимая, — а тут она проходила серым волом, запряженным в плуг, и не было конца-края той ниве, которую надо было вспахать. «Гей да гей! Цоб да цоб!» — изгибай мускулистую спину, напрягай натруженные ноги, гляди только в землю, в порыжевшую стерню, которая плывет и плывет перед твоими глазами с утра до вечера. А вернувшись с поля, выпрягшись из плуга, стой в тесных яслях, поводя усталыми боками, ешь сено и сечку — набирайся сил на завтра.