Выбрать главу

Вдруг у Оксена возникло подозрение. Оно оборвало божественное пение, испортило елеем пропитанное настроение. Обернулся — женщина убегала от него, словно он гнался следом за ней!

— Ганна!

Ее будто подхлестнул этот окрик, помчалась еще быстрее.

— Подожди-ка, Ганна!

Настиг ее уже на бугре, хотя здорово запыхался.

— Вы что, оглохли, что ли?

— Да нет…

— Так чего вы бежите как бешеная?

— Я бегу?.. Это вы бежите!

«Вишь какая, еще и огрызается!» И, совсем уже обозленный, Оксен схватил Ганну за руку, стараясь заглянуть в подол:

— А ну-ка, что вы несете?

— Куда вы лезете? — защищалась Ганна. — Стыда у вас нету!

Но Оксен уже успел заглянуть, как ни увертывалась от него молодица. Так и есть — яблоки! Полный подол яблок из его сада!

— Вот так, значит, люди добрые в церковь идут, грехи замаливают ради святого воскресенья, а вы в чужих садах яблоки крадете! И не стыдно вам, Ганна?

— Да разве я крала? Шла через сад от вашей жены и насобирала по дороге… Посмотрите, это же падалица. Они все червивые.

— А падалица с неба упала? Или с яблонь? Я их сажал, я их выращивал, так кому, Ганна, эти яблоки надлежит собирать? Вам или мне?

— Да разве я себе! Я же деткам… Думала, пусть дети полакомятся…

— А у меня разве нет детей? — выбивает почву из-под ног у Ганны Оксен. — И вы думаете, пойдут впрок вашим деткам краденые яблоки? Да еще в такой день… Грех, Ганна, грех! Никогда бы не подумал, что вы способны на такое…

Отчитывал, отчитывал и все-таки довел женщину до того, что она выпустила из рук подол, высыпала яблоки в пыль — прямо ему под ноги.

— Да подавитесь ими, коли вам червивого яблока жаль!

«Видишь, видишь, господи, какие нынче люди! — качал головой вслед женщине Оксен. — За мое жито да меня и бито!.. Разве мне, господи, жалко этих яблок!.. Господи, прости ей это тяжкое прегрешение, как я прощаю! Не карай ее жестоко, господи, а разве так… немного проучи, чтобы не зарилась на чужое добро, не нарушала твою святую заповедь. А мне, смиренному, не зачти мой проступок. Сам видишь: ибо не осквернил уста свои бранью, а сердце — злобой…»

Постоял-постоял, подняв к небу благочестивое лицо, а потом стал собирать яблоки. Собирал, сдувал пыль, аккуратно складывал в картуз. Собрал все, ни одного не оставил на земле: а как же, из его сада, его добро, зачем оставлять на дороге!

Отнес в сад, аккуратно высыпал под яблоню: пускай лежат, гляди, и пригодятся, если не сгниют. Свинья или овца подберут. А сгниют — что же, на то божья воля. Его, Оксена, вины в том нет.

Когда он рассказал об этом Тане, она сначала не поверила: думала — шутит. «Господи, — ужаснулась она, обожженная стыдом, — господи, что люди скажут? Они и так терпеть нас не могут!»

А Оксен все не мог успокоиться, возмущался тем, что падает мораль у людей: «Да прежде такую под удары бубна провели бы по селу. Повесили бы на шею краденые яблоки — и под звуки бубна с улицы на улицу: глядите, люди, на воровку!.. А теперь что? Поморгает, похлопает глазами — и снова за свое!» Не в силах больше выслушивать разглагольствования мужа, Таня сделала вид, что ей надо посмотреть корову, и вышла из хаты.

Таня познакомилась с Ганной нынешней весной, когда ходила на реку стирать белье. Ей сразу понравилась веселая краснощекая молодица, которая так и пышет здоровьем. Ганна была родом не из Ивасек, а из дальнего, в восемнадцати верстах отсюда, села. Она рассказывала Тане о том, как попала на этот хутор.

— Мне тогда было семнадцать годков. А в этом возрасте, вы знаете, сколько у девки ума в голове… Как у глупой телки: какой бычок поманит, за тем и побежит.

Вот этим «бычком», который десять лет тому назад сманил Ганну от родителей, был Ониська Мартыненко, а по-уличному Соловей.

С деда-прадеда звали Мартыненков Соловьями. Потому что на весь уезд, да что там на уезд — на всю Полтавщину, считайте, не было такого певучего и голосистого рода, как Мартыненки. От отца к сыну, от сына к внуку передавалась природная свирель, которая заставляет млеть женские сердца, а мужчин только покачивать головами да, вынимая люльку изо рта, сплевывать в знак самого искреннего восхищения и тихо говорить, обращаясь к соседу:

— Вот голос — так голос. Такого голоса, знать, и среди херувимов нет.

И снова умолкали, зажав трубку в зубах. И часто уже и люлька погаснет, а хозяин все сосет и сосет, забыв, очевидно, завороженный соловьиным пением, что у него в зубах.

Мартыненки с детства приучались к песне: еще из колыбели сам не может вылезть, еще с грязным, неприкрытым пузом ходит, а уже, гляди, тянется выводить вместе с отцом «Ой, не шуми, луже» или «Галю», а то и духовные песни. Все Мартыненки с ранних лет пели в церковном хоре. Это немаловажное обстоятельство давало повод некоторым добрым соседям, из тех, которые не спят, не едят, а все молят бога забрать у вас единственную коровку, так вот это обстоятельство давало повод таким доброжелателям утверждать, будто бы у всех Мартыненков, то есть у Соловейков, правое ухо в два раза больше левого: церковный регент вытягивает, пока поставит голос. А некоторые доходят до того, что распространяют злой слух, будто бы Онисим таким и родился, с удлиненным правым ухом, и отец, увидев первенца, удивленно воскликнул: