— Вы что, против лекций?
— Я не против, товарищ секретарь. Оно и лекция нужна, только в меру. А то — не чихни, не засмейся, сиди и не дышь! Мы, которые постарше, так еще ничего, мы терпим, а парубкам и девчатам и попеть хочется, и потанцевать… Оно ведь кровь молодая в жилах играет… Так где там! Володя запрещает танцевать в сельском клубе, говорит, что все это буржуазные пережитки. А петь разрешает только «Интернационал»…
— А вы, может, хотели бы «Галю»? — еще с бо́льшим возмущением ответил Володя.
— А хотя бы и «Галю»! Чем плохая песня?
— Тем, что ее наши классовые враги пели!
— Погоди, Володя, погоди, — решил вмешаться Гинзбург. — Так что это получается: отказаться от всех народных песен только потому, что их пели наши классовые враги? Так тогда давай и от воздуха заодно откажемся, ведь им тоже наши враги дышали. Да и до сих пор дышат! И от солнца, потому что оно врагам нашим светит!
— Вот-вот! — обрадовался поддержке Приходько. — Вот так оно и получается, товарищ секретарь. Ни попеть нашим детям, ни потанцевать в сельском клубе… Да и нам было бы веселее! А то выйдешь после Володиной лекции на улицу, стоишь и думаешь: хоть бы кто-нибудь умер или справил свадьбу — все-таки было бы веселей…
— Что, крестник, получил? — подтолкнул Гинзбург насупившегося Володю в бок. — И нечего, браток, хмуриться: получай, что заслужил! А работу сельского клуба надо решительно перестроить. Чтобы и песни в нем звучали и танцы и спектакли были. Вот скоро получим из Полтавы кинопередвижку — в первую очередь к вам пришлю…
— Во-во! Хоть вы ему, товарищ секретарь, укажите, если он нас не хочет слушать!..
Вот так за разговорами и не опомнились, как пришли к хате Володи. Мороз будто уменьшился, и воздух не так уже охлаждал грудь. Что значит быть среди людей! Среди своих, близких, понятных, с которыми в хорошую пору посмеяться, в лихую — погрустить, потому что, как говорят, на людях и смерть красна! На которых можно опереться и они не предадут тебя, не подведут, не оставят одного, если идешь к ним с открытым сердцем, с добрыми помыслами.
«Эх, мужики вы мои, мужики! Вечные вы мои мозолистые руки, потрескавшиеся пятки! Угнетаемые с давних времен Антеи с детскими душами, серые, в упряжке, волы, которые не осознают своей силы. Сколько вы вскормили господ, сколько ничтожеств, сколько живого мусора несли на своих покорно согнутых шеях! Сосали вас разные пиявки, а вы даже не смели стряхнуть, не то чтобы раздавить их! Выдирали из ваших ртов самое вкусное, самое питательное — вы даже руки не протягивали, чтобы вернуть хотя бы частицу того, если не себе, так хотя бы своим детям. Били вас нагайками — вы только вздрагивали, как покорные, объезженные лошади… И как только вас не обзывали! И холопами, и смердами, и быдлом, и бессловесными голодранцами, и чернью. Кто из господ и их прислужников не издевался над вами! Каждый спешил друг перед другом вырвать кусок хлеба из вашего рта…
Нет теперь этой вечной нечисти. Отпали пиявки, отпали не по доброй воле. Сдуло господ и их прислужников, воют они ныне за границей, грызут с голоду локти. А вы и до сих пор никак не наберетесь смелости, все присматриваетесь да примериваетесь к новой жизни, к своей же рабоче-крестьянской власти, которая для того и родилась, чтобы вы в конце концов стали хозяевами на своем собственном поле. И не затем я приехал к вам, дорогие мои люди, чтобы сытно поесть или мягко поспать, ничего этого мне не надо! Приехал я для того, чтобы вместе с вами подумать, в чем ваше спасение, в чем ваша сила, по какому пути пойти…
Вы слышали историю о венике? О том умирающем отце, который, предвидя кончину, созвал к себе сыновей и велел им сломать сначала один отдельный прутик, а потом сотни прутиков, связанных вместе? Не я выдумал эту историю, родилась она среди вас! Так прислушивайтесь к этому мудрому отцу! Сотни лет призывает он вас объединиться, чтобы вместе трудиться…
А почему бы им и не прислушаться? — раздумывает Гинзбург, лежа, заложив руки под голову, в хате Володи, на Володиной постели, покрытой рядном, а сверху еще и шинелью — фронтовой одеждой покойного отца Володи. — Почему бы им и не прислушаться, ежели сама жизнь требует этого…»
Хата едва слышно всхлипывает, едва слышно причмокивает, как сонное дитя, — или это только так кажется Гинзбургу? На дворе высоко вверху стынет месяц, собирает на небе тонкие разорванные облака, натягивает их на себя, а они все сползают и сползают с него. И от этой молчаливой борьбы в хате становится то темней, то светлей и причудливые фиолетовые тени то выползают из-под стола и скамьи, то снова прячутся. Широкая, занимающая половину хаты печь дышит теплом, и вся она пропахла хлебом, пережженными капустными листьями, с горьковато-сладким привкусом соломенного пепла, легкого, как пух, который разлетается от малейшего дуновения. На печи все еще вертится Володя, ему тоже, наверное, не спится. И как только Гинзбург пошевелился, слегка откашлялся, с печи донесся осторожный шепот Володи: