Возвращались домой все вместе — как-то жаль было расставаться.
— Если бы это ты, Володя, один, сколько пришлось бы тебе помахать цепом?
— До Нового года… И то вряд ли управился бы! А тут за день… Чудеса!
— А считайте, что вот так за десяток дней все скирды через машину пропустим, — подал кто-то голос. — Ей-ей, пропустим!
Гинзбург толкнул Ганжу в бок: слышал?..
Закончилась жатва, и август прошел следом за ней. Отзвенели серпы и косы, отшумели молотилки. И уже по желтой стерне протянулись первые борозды, а следом за пахарями важными черными хозяевами двинулись по ней недремлющие грачи: наклонялись, погружали в жирную, теплую землю свои длинные клювы, проверяли, глубоко ли пашут, не допускают ли огрехов.
Закончили жатву, помолотили хлеб и Ивасюты, не тозовской, а собственной молотилкой. Оксен как ни вертелся, а все-таки вынужден был нанять двух работников, едва сторговавшись с ними — каждому по мешку зерна за день.
— Так и разориться недолго с такими работниками! — плакался он. — Где же это видано, чтобы за день давать мешок зерна! В экономии и то меньше платили…
— Потому что теперь всюду так, все распустились да стали лодырями при этой голопузой власти! — подливал Иван масла в огонь.
Но ропщи не ропщи, а без помощников не обойтись. В этом году, нечего бога гневить, уродило как никогда. Закрома трещали от зерна, засыпали еще и полный чердак. На огороде картошка — ведро с одного куста. Да вся одна в одну — чистая, белая, словно помытая. Тыквы выросли такие, что и руками не обхватишь, даже страшно глядеть. В саду не успевали подставлять под яблони и груши подпорки, чтобы не поломались ветки. Каждое утро, особенно после ветра, весь сад был устелен плодами, а на деревьях их все не убавлялось. Пчелы роились, словно взбесились: Оксен едва успевал ставить ульи, а меду накачали столько, что уже и не знали, во что его сливать. Все живое плодилось, размножалось с невиданной щедростью: овцы окотились двойнями, корова принесла телку и бычка, куры неслись ежедневно, и даже свинья, которая в прошлом году произвела на свет только четверых синюшных пискунов и которую Оксен уже собирался продать, в это лето порадовала его двенадцатью поросятами. И солнце, казалось, висело над землей, как зрелое яблоко, — вот-вот сорвется с лазурной ветки да и упадет к Ивасюте во двор. Так как же тут не нанять людей, если хочешь, чтобы не пропадало добро.
И Оксен, смирившись с такой неслыханной платой, облегчал свое сердце хотя бы тем, что приказывал жене:
— Ты хоть не очень наваривай да угощай их в обед! А то обожрутся, тогда и снопа не поднимут.
Таня слушать слушала, а поступала по-своему. Не жалела ни мяса, ни молока. Борщи заплывали жиром, не пропускали пар. Иван однажды хлебнул полную ложку да и забегал по хате, ища, чем бы охладить рот. Лапшу или кашу ложкой не провернешь — такая густая и наваристая. Наливала для двух работников огромную миску до краев, и, как только они добирались до дна, Таня тянулась с половником к чугуну.
— Еще подлить?
Вытирая пот с лица, работники осторожно клали ложки на кусочки хлеба, чтобы не оставить следов на столе, вежливо говорили:
— Да оно вроде и хватит. Ну, а если вы уж так просите, то плесните половничек…
У Оксена даже сердце останавливалось от Таниной щедрости. Не потому, что жалко было еды — видит бог, не поэтому! — объедятся, набьют брюхо за обеденным столом, а тогда и ползают на току как сонные мухи. «Да, или ты, жена, взбесилась, или назло мне все делаешь!» — чуть было не кричал Оксен и смотрел на нее такими глазами, что и ребенок понял бы, что к чему.
А Таня делала вид, что ничего не замечала, и какие-то новые, озорные и упрямые, огоньки вспыхивали в ее глазах. Знала, что вечером, когда они останутся вдвоем с Оксеном, снова будет разговор с ним, который окончится ссорой или, в лучшем случае, угнетающим молчанием. Ложились спать спина к спине, и мрачные мысли, и не высказанные до конца упреки, которые терзают сердце, застревают в горле горьким, жгучим комком. Таня замечала, как что-то новое рождается в ней, и, сознавая это, она все, что только могла, делала наперекор мужу. Даже в мелочах!