У Оксена потемнело в глазах. Перед ним замелькали тюремные решетки, в лицо ударила тюремная сырость. Уже не сознавая, что делает, упал на колени, пополз к Володе, утаптывая спорыш:
— Сыночек, родной, прости! Нечистый попутал!..
Поворачивался к мужикам, протягивал умоляюще руки:
— Люди добрые, смилуйтесь! Все отвезу, все… оставьте только душу на покаяние!..
Протасий, ошеломленный, разжал ладонь — зерно посыпалось на землю. Нешерет замигал-замигал глазами — сам вот-вот заплачет. А Володя звенящим от ненависти голосом:
— Поздно, дядька, каяться начали! Раньше надо было!..
Иван первым пришел в себя. Подхватил под мышки сломленного отца.
— Тато, встаньте! Слышите, встаньте!.. Кому кланяетесь?..
Окрик сына наконец приводит Оксена в чувство. Он поднимается, отряхивает с колен землю, долго отряхивает, лишь бы не встречаться взглядом с людьми, с сыновьями, ставшими свидетелями его позора. Потом идет в хату, сгорбленный, равнодушный ко всему. В открытое окно слышал сердитый голос Ивана, ругавшегося с Володей, — он отказывался везти зерно, — робкий голосок Нешерета, который пробовал помирить их, потом неразборчивый крик всех вместе и однообразный, настойчивый лай собаки.
Спустя некоторое время голоса утихли. Раздался лишь сердитый возглас Ивана: «Но, будь ты проклята!» Затарахтели колеса — Оксен даже не повернулся к окну.
В хату зашел Алешка. Постоял робко возле двери, тихонько произнес:
— А Иван повез зерно в село, — и посмотрел на отца, словно спрашивал, что же дальше делать.
Оксен ни слова не ответил ему.
Возвратился Иван. Кричал на Мушку, распрягал ее, бил по морде, сгоняя на ней злость. Оксен сидел словно чужой. А когда Иван ввалился в хату и с яростью швырнул на скамью картуз, Оксен даже не посмотрел на него. Даже тогда, когда Иван, не выдержав, с упреком бросил отцу:
— Говорил же, закопаем в поле. Пусть бы попробовали все перерыть. Так не послушали меня…
Ужинали молча. Ужин скорее был похож на поминки; не развеселила их даже Марта, которая прибежала к ним, как только услышала, что у Ивасют нашли зерно.
— Да не печальтесь, дядько Оксен, как-то все обойдется. Свет не без добрых людей!
Оксен кивал головой, а перед его взором ужасным видением, проклятым чудовищем выплывало узкое решетчатое окно под самым потолком и клочок полинявшего неба.
На следующий день, как раз перед обедом, прибежал исполнитель:
— Немедленно идите в сельсовет!
«Вот оно!» — вздрогнул Оксен. Поднял страдальческие, помертвевшие глаза на исполнителя:
— Передай — сейчас приду.
Исполнитель ушел, а Оксен стал собираться, не в сельсовет — в тюрьму. Побрился, надел чистое белье, положил в котомку кусок сала, буханку хлеба, попрощался с сыновьями. Вышел во двор, какой-то уже словно не от мира сего, опустился на колени, поцеловал густой холодный спорыш. И ушел со двора, все время оглядываясь на хутор, потому что не знал, когда ему снова удастся увидеть его.
Возле сельсовета сидели незнакомые люди: кто перекусывал, кто дремал, пригретый солнышком. Возле них милиционер в длинной, до пят, шинели, с наганом и саблей на боку вешал сумку с овсом лошади на морду. Подавляя неприятное чувство озноба, овладевшее им, Оксен снял шапку, почтительно поклонился милиционеру и бочком-бочком прошмыгнул мимо него в сельсовет.
Ганжа сидел за столом, что-то писал. Скрипел ржавым пером, тыча раз за разом в чернильницу. Порой вместо чернил вытягивал какие-то клочья, тогда сердито махал ручкой, кричал:
— Дед, сколько раз я говорил вам — доливайте чернила!
В двери показывалась бородатая голова деда Хлипавки, виновато моргавшего старческими выцветшими глазами.
— Да я доливаю, а оно усыхаеть. Никак, Василек, не докумекаю: то ли чернило такое, то ли чернильница такая… видать, что чернило. Хотя оно и городское, но из бузины все-таки лучше…
Василь недовольно махал на старика рукой: мол, не мешайте! И снова продолжал скрипеть пером.
— Здравствуйте! — Снял шапку Оксен. — Звали?
Ганжа поднял голову, посмотрел на Оксена. И не было в этом взгляде привычной, годами разжигаемой ненависти, а только равнодушие. Так, словно Оксен уже умер, превратился в прах, в ничто и Ганжа успел вычеркнуть его из памяти.
— Звал, — сухим, официальным тоном сказал. Заметил котомку, иронически улыбнулся. — А ты, я вижу, догадливый. Садись посиди, пока я допишу…
— Спасибо! — обиженно благодарит Оксен. — Я уж, Василь, постою… В тюрьме еще насижусь…
А в голове промелькнула робкая мысль: а вдруг возразит? Удивится, воскликнет: «Что ты мелешь, Оксен? Какая тюрьма?..»