Сваты ушли, так и не попробовав горилки, Олеся успокоилась, впав в игривое настроение, хотела было вынести им гарбуз, но брат отсоветовал: ему сейчас жалко было сватов.
Повеселевший Оксен вежливо проводил их за ворота, даже предложил запрячь в бричку коней — подвезти сватов до дому. Но смертельно обиженные сваты отказались:
— Спасибо, дойдем уж на своих!
Да и побрели, надвинув шапки на глаза, чтобы не набираться лишнего сраму от встречных людей: охотились, вишь, за красным зверем, а получили отказ.
Еще не было, должно быть, такого уютного вечера в доме Ивасют, как в тот раз. Ласковые синие сумерки медленно застилали комнату — вначале пол, потом скамьи, постели, стол и посудный шкафчик, повисли на стенах, мягко, покачиваясь при малейшем движении от самого легкого дыхания, ложились на лица людей задумчивыми тенями.
Утомленные нелегким дневным трудом, Ивасюты сидели за столом, тихими голосами перекидывались одним-другим словом, больше, однако, прислушиваясь к собственным тихим мыслям.
Потом, когда уже совсем стемнело и первая звезда золотым своим клювом клюнула в стекло, словно любопытный цыпленок: «А есть ли тут чем поживиться?» — Оксен засветил лампу, повесил вверху, под матицей, и ровный свет разлился по комнате, теплым, мягким языком лизнул глаза людей, оставив в них по маленькому огонечку.
Огоньки те то угасали, то снова вспыхивали, то пригибались, то поднимали чубатые головки, в зависимости от того, поворачивались ли Ивасюты к лампе лицом или отворачивались от нее, смотрели в другую сторону, но уже всем казалось, что эти крохотные светлые язычки всегда теперь будут в доме, что они осторожно и ласково будут снимать с души тревогу и печаль, отчаяние и беспокойство, злобу и подозрительность, будут делать глаза такими же чистыми и прозрачными, как родниковая вода, отстоявшаяся в глубоких колодцах.
Олеся, неизвестно с какой радости надевшая праздничную юбку и вплетя в косы ленты, не спеша двигалась по хате, подавала на стол ужин. Оксен посматривал на нее, на притихших сыновей и растроганно думал, что он никогда больше не женится: вот поставит на ноги сыновей, найдет им хороших, работящих жен, а себе — почтительных невесток, и заживут они большой дружной семьей, расстраивая, если мала станет, хату, расширяя, если тесно станет, свои владения, а сестра если и правда не найдет себе пары, так и слава богу, — разве ей тут плохо живется, разве кто может упрекнуть его, Оксена, в том, что он когда хоть словом обидел Олесю?
Но идиллия продолжалась недолго. Сваты будто с ума посходили — не находили другой дороги, кроме той, что вела к Ивасютиному двору, и еще не раз и не два с горечью спрашивал Оксен Олесю, не подавать ли рушники, а потом прижимал к груди сестрину голову, а порой, измученный тревогою за эти двадцать десятин, угрюмо думал, что, может, лучше было бы, если бы Олеся вышла замуж. Легче один раз оторвать от своего сердца тот участок, переболеть, перемучиться, нежели почти каждый день мучить себя мыслью, что рано или поздно, а придется все-таки отдавать эту землю в чужие руки, потому что не может же Олеся весь век ходить в девках.
И кто его знает, может, эти беспрерывные сватанья и довели бы Оксена до того, что он возненавидел бы родную сестру, может, и разошлись бы они врагами, если бы не революция, если бы не Василь Ганжа, который вернулся в двадцатом году домой таким же бессемейным бродягою, как и его далекий прадед, только с совсем другими намерениями в беспокойной, посеченной ранней сединой голове.
Удивительно и необычно сложилась судьба Василя, и сам он не раз думал о том, что с ним было бы, если его судьба сложилась иначе.
Может, вернулся бы с каторги настоящим разбойником, озлобленным на весь мир, который так несправедливо поступил с ним, погубил его молодость. Связался бы с такими, как сам, отступниками, рыцарями большой дороги, темной ночи и глухих пустырей. Убивал бы виновного и невинного, грабил бы и бесславно кончил бы жизнь на виселице, до последней минуты своей пылая неизлечимой обидой, черной злобой ко всем «братьям во Христе», которые преследовали, травили его, как бешеного волка.
А может, пришел бы с каторги с погасшими глазами, с посеревшим, бесцветным лицом, и чудился бы ему каждую ночь похоронный звон кандалов, которые не только ноги и руки — душу сковывали тяжеленной цепью.
Доживал бы свою жизнь, равнодушный ко всему на свете, неспособный уже ни радоваться, ни печалиться, и если бы он умер, мало кто и заметил бы, что не стало Ганжи, — бродила какая-то тень по земле и исчезла без следа.