III
Когда-то, мечтая о своем замужестве, Татьяна Светличная представляла его себе так: высокая белая церковь с веселыми колоколами, гранитная паперть с красными ступеньками, и она легко спускается по ним в золотых туфельках. Церковь, рисовавшаяся ей в мечтах, за годы девических лет подверглась некоторой метаморфозе, — не менялись только колокола: они были из звонкой стоголосой меди, из чистого серебра и золота, потому что только такие и могли быть в той церкви, где она будет венчаться.
Когда-то, мечтая о замужестве, Татьяна видела себя рядом с высоким, стройным юношей в черном элегантном костюме. Черные лаковые ботинки его отражают золотой блеск ее туфелек, крепкая рука ласково и сильно поддерживает ее на этих ступеньках, влюбленный взгляд ловит каждое легкое изменение Таниного лица, — он никого и ничего не видит, кроме своей очаровательной жены.
Вначале юноша не имел определенных черт, он был просто носителем «идеи», завладевшей легкомысленной Таниной головкой, являлся фоном, без которого вся эта свадебная картина была бы невозможна. С годами «он», все больше завоевывая Танино воображение, начинал приобретать более конкретные черты. То он был очень похож на учителя истории, которому она когда-то пыталась подарить вышитую ею салфетку. То молоденьким офицером с такими симпатичными усиками, что Таня готова была целовать их с утра до вечера. То, после замужества сестры, — Виталием с его неземной красы лицом! И наконец — Олегом.
В данном случае юноша приобрел самые конкретные черты. Он просто-напросто не мог уже быть кем-то другим. Никогда и никем, только Олегом.
И вот свадебные колокола звучат над нею, — почему же они отлиты из самой темной меди? Куда девались серебро и золото, которые своим ясным, веселым, солнечным блеском должны были скрасить этот похоронный звон? Может быть, неизвестный мастер в минуту отчаяния добавил в эти колокола металл, из которого куют кандалы и цепи?
Вот рядом с ней идет ее муж, — почему же он более чужой для нее, чем самый чужой из чужих? Какой злой колдун заменил им Олега, отдал ее в руки человека, годящегося ей разве что в отцы?
И Таня уже рада, что нет гранитной паперти с красными ступеньками, нет высокой белой церкви, потому что ее испуганное сердце будто обернули черным платком монастырской сестры-черницы.
Сразу же из церкви они пошли навестить могилу отца.
Благословив дочку на горький этот венец, отец вскоре умер: словно боялся, что не выдержит, пожалеет ее, и потому поспешил спрятаться от Тани в могилу. Схоронили его не возле церкви, где лежали все священники, а там, где хоронили прихожан, — такова была последняя воля отца. «Положите меня возле наших людей, там мне будет веселее лежать». И вот он лежит рядом с ними — Василями, Миколами, Оникиями, рядом с теми, кого он утешал в несчастье и горе, кому обещал царство небесное после смерти, — что же он скажет теперь Татьяне, которая, как послушное, покорное дитя, не осмелилась нарушить слово, данное отцу?
Молчит могила, неподвижная и немая, молчит белый крест, символ страдания и горя, — и Тане уже кажется, что отец и отсюда куда-то перебрался, спрятался от нее. Закрывает почерневшими ладонями глаза, не хочет видеть дочкиного печального лица. Забивает закаменевшей глиной уши, не хочет слышать Таниного прерывающегося голоса. Обещает ей счастье лишь в царстве небесном, а не здесь, на земле.
Так и не поговорив с отцом, Таня послушно дает отвести себя домой, а потом собрать в дорогу — в другой, чужой и неизвестный ей дом, который отныне, и присно, и на веки вечные должен стать ее домом. Там она будет жить, родит этому чужому человеку детей, там и состарится, а потом умрет, там ее положат на вечное успокоение — там, а не здесь, не возле отца и матери, потому что она теперь отрезанный ломоть, который, как ни прилаживай, ни за что не пристроишь на старое место.
Оксен забирал свою молодую жену поздней осенью, уже после того, как сжали и обмолотили хлеб. На голых полях печально желтела стерня, только кое-где торчали копны и полукопенки, поднимались на цыпочки, выглядывая своих заленившихся хозяев. Вылинявшие под щедрым летним солнцем цветы медленно увядали, вспаханные нивы просили дождя, а дождя все не было, и уже небесная голубая пашня покрылась бледной, пересохшей пылью.
Вокруг стояла грустная осенняя тишина, когда все если и заговорит, то только вполголоса, если и крикнет, то только вполсилы — и тогда слабый отголосок эха не зазвучит, не раскатится звонко по степи, не взлетит до самого неба, а, сложив усталые крылья, сразу падает где-то на пашне. Даже ветер, разленившийся на щедрых осенних хлебах, не носился по полю, а тоже искал затишного уголка, чтобы прилечь, подремать, сладко смежив веки. Либо забиться в лесок с пожухлой листвой, под раскидистый клен, и задумчиво срывать листок за листком, выпуская их из невидимых ладоней, смотреть, как, тихо покачиваясь в воздухе, они медленно плывут, опускаются вниз, словно опаленные горем души, ложатся меж своих навеки притихших братьев.