«Сама ты элемент! — косится на нее Василь. — Послать бы тебя к нашим мужикам, не то бы запела!»
Кто-то из членов бюро сердито смеется, кто-то тихонько ругается.
— Товарищи, придерживайтесь порядка! — снова стучит карандашом по столу Гинзбург. — Не забывайте, что вы не на ярмарке, а на заседании укома партии… Какие у кого будут предложения, товарищи?
Первой снова откликается товарищ Ольга. Лицо у нее сейчас решительное, обдернув гимнастерку, она воинственно выпятила грудь: не подступишься — так и пришьет к стенке! С презрением глядя на понурого Василя, она предложила, будто отрубила:
— Исключить из партии! Судить показательным революционным судом!
— Ого!
— Ну, это уж ты, Ольга, чересчур! — поморщился Гинзбург.
— Я своего предложения не снимаю! — И она села, демонстративно отвернувшись от Василя.
Ляндер покачал-покачал носком хромового начищенного сапога, небрежно поднял вверх палец:
— Разрешите мне!
— Валяй! — кивнул головой Гинзбург.
— Я думаю, что предложение товарищ… э-э… товарища…
— Ковальчук, — подсказал кто-то сбоку.
— …товарища Ковальчук, — благодарно кивнул головой Ляндер, — чрезмерно сурово. Товарищ Ганжа учинил, конечно, большой проступок перед революцией, но мы не должны забывать, в каких условиях он работает. А также должны учесть, что этот товарищ впервые, так сказать, сорвался, что он чисто пролетарского происхождения, из крестьян-батраков… Я думаю, что достаточно будет, если мы вынесем ему выговор…
— Чтобы он снова зубы дробил?
— Я вас, товарищ… э-э… Ковальчук, не перебивал.
Ляндер сел, поскрипел ремнями, умащиваясь в кресле, опять закачал носком хромового сапожка.
— Ну что же, товарищи, других предложений не будет? — спросил у присутствующих Гинзбург, — Тогда переходим к голосованию.
За первое предложение проголосовала только товарищ Ольга. Она же была единственной, кто поднял руку против предложения Ляндера.
Василь не прощаясь натянул кепку, тяжело зашагал к двери.
— Ты подожди, мы скоро закончим! — крикнул ему вслед Гинзбург. — Ты мне еще нужен.
В коридоре укома партии было накурено и людно. В ободранные, давно не беленные стены навеки въелся едкий запах табачного дыма, смазанных дегтем сапог, крепкого человеческого пота. Всюду — на полу, на лоснящихся от долгого употребления лавках, на подоконниках — валялись маленькие и большие «бычки», старательно притоптанные и брошенные просто так — пускай дотлевают — окурки цигарок, искуренные настолько, что от цигарки уже ничего не осталось, а хозяин все еще смалил ее, обжигая губы, и, наконец, плотненькие, щедро набитые табаком, купеческие. Все эти «бычки» мирно уживались с шелухой тыквенных семечек и подсолнухов, и постороннему человеку, впервые попавшему сюда, казалось, что здесь во веки веков не убиралось, не подметалось.
Но Василь знал, что подметают здесь ежедневно — вечером, после рабочего дня, он даже однажды видел своими глазами, как Гинзбург вынес длинный плакат, который он сам написал («Мусор и табак — враги революции»), и повесил на стене. Плакат этот повисел недолго, его потихоньку извели на цигарки, отрывая по кусочку, семечки же и после с увлечением лузгали, чтобы обмануть голод, который не очень заглушался тощими пайками, и Гинзбург в конце концов махнул рукой: были дела поважнее и более неотложные.
Василь постоял в коридоре, угрюмо, с замкнутым видом, выкурил большую самокрутку из крепчайшего, как сто чертей, табака, а потом вышел на крыльцо: люди его сейчас раздражали. Там его и нашел секретарь укома.
— А я думал, что ты уже сбежал, — весело заговорил он, пытаясь попасть рукой в рукав коротенькой кожанки: Гинзбург всегда одевался на ходу. — Голодный?
— Нет.
— Все равно пойдем поедим, я голоден как волк.
Василь покорно дал отвести себя в соцвосовскую столовую, в которой кормился почти весь советский и партийный актив уездного города. Столовая сияла чистотой бедности. Столы хотя и не имели скатертей, зато были чисто выскоблены, деревянные ложки — будто только что куплены, обливные миски не напоминали неопрятного человека, на губах у которого всегда остаются следы от позавчерашнего обеда. И веселая молоденькая девушка, сразу же подбежавшая к ним, тоже светилась этой опрятной бедностью: ношеное-переношенное платьице, серенький фартучек, еще материнские, должно быть, ботинки, но все зато чистое, выглаженное, а серые глаза так и сияют веселой доброжелательностью. Ганже неловко стало за свои порыжевшие, пыльные сапоги, которые уже давно просили ваксы (а где ее у чертовой матери найдешь!), огрубелые, плохо вымытые руки с черными, обломанными ногтями на оставшихся двух пальцах. Он провел ладонью по подбородку, — и борода отросла, не успел побриться, теперь страшный, должно быть, как черт.