Выбрать главу

Утром Василь вернулся на свой двор. Все, что могло сгореть, сгорело, только печально чернела на пепелище обгоревшая печь да осенний ветер раздувал, выискивая, догорающие угольки. И там, где он пробегал, легкий пепел взвихривался серыми змейками, плыл в воздухе и медленно оседал на прокаленную землю. Сильно пахло горелым, едкий чад еще не рассеялся, вокруг царила тишина, как на кладбище. Василь неподвижно стоял на пожарище, широко расставив ноги, крепко сжав губы, а в черных глазах под надвинутыми бровями блестели едва заметные слезы.

Ганжа никогда не жалел об утраченном добре. Может быть, потому что и добра-то у него было всегда, как говорится, на одну понюшку табаку, а может, и из-за того, что люто ненавидел всякую собственность, которая опутывает человека липкой паутиной, слепит ему глаза, разъедает душу, делает черствым его сердце и в конце концов лишает его всех тех радостей, ради которых только и стоит жить на белом свете, — может, потому только никогда и не жалел Ганжа об утерянном — пропало, и черт его забери, туда ему и дорога! — а вот сейчас такая боль сдавила ему сердце, что хоть волком вой на этом пепелище.

И хоть бы хата была как хата, а то так себе, мазанка, державшаяся на честном слове. Ее поставил еще прадед Василя, слепив хату кое-как — лишь бы она могла защитить от ветра да обогреть в морозные дни: испокон веков не гнались Ганжи за хоромами. Подслеповатые оконца, низенькая дверь, хочешь не хочешь, а поклонишься, входя в хату, потолок чуть не на голову садится, потому что все равно не втиснешь сюда весь степной простор — те безграничные поля, широкие луга и глубокие овраги, по которым когда-то гарцевал на резвом коне их далекий пращур, где обнимал под открытым небом пылкую и гордую польку, так обнимал, что и до сих пор не успокоилась, кипит его кровь в далеком правнуке. Казалось бы, не было никаких причин горевать об этой сгоревшей пустой халупе, — а вот непрошеные слезы жгут ему глаза, пробиваются наружу, хоть он и хмурится и клонит голову.

Так ведь не сгоревшее добро — черт с ним, с добром! — другое растравляет ему душу.

Тут жил его дед. В эту сгоревшую дверь привел его молодой отец молодую мать Василя, на этих сгоревших нарах он родился, под матицей, что исчезла в огне, он качался в люльке, тут он учился ходить, разговаривать, радоваться, — материнский ласковый голос и отцова скупая улыбка не исчезли из этой хаты после их смерти.

Незримыми добрыми тенями жили они в этих стенах и часто приходили к нему то в мгновенных воспоминаниях — какое-то слово, улыбка, жест вспыхивали в памяти сквозь годы, — то в тихих разговорах с добрыми людьми: «А помните, Василь, как вы еще были маленьким, еще вот таким… когда, звиняйте, еще и штанов не носили… А я с вашим отцом, царство ему небесное, хомуты вот туточки ладил. Так им, бывало, как надоест… горячие же были… так хватят, бывало, хомутом об пол, аж загудит: «А, трясца его матери, кой черт эту работу выдумал!» Бросят хомут вот так и скажут: «А ну, кум, запоем-ка лучше…» Да как заведут, заведут — откуда только у них голос брался!..» Приходили, согревая душу, напоминали о себе: «Мы с тобой, Василь, всем родом с тобой!» Куда же они девались после этого пожара? Сгорели в огне и лежат теперь, испепеленные, убитые навсегда, вот тут, под ногами? Пройдут дожди, смоют пепел, и следа от них не останется… Или ушли в ночь и слоняются теперь, бесприютные, под холодными осенними ветрами, и некуда им будет деваться в зимние тоскливые вечера? Вот об этом и горюет Ганжа на пепелище, потому что кажется ему, что сгорели в огне и добрая улыбка матери и ласковый голос отца. За это и будет он мстить неведомому пока врагу, хотя он уже и сейчас догадывается, очень хорошо знает, чья рука не пожалела огня под его крышу.