Выбрать главу

Расписание было отработано, сменщики меня не подводили, вахту несли безупречно. Беда обрушилась вдруг под самый конец мая. Вернувшись с занятий, я недосчитался трех гусенят. Мои пастушата сидели на взгорке тихие, грустные, боязливо глядя мне в глаза. Высоко в небе кружили ястребы. Я погрозил похитителям кулаком, выругался по-мужски и бросился в соседнее стадо. Схватил трех бродивших в кустах гусенят, зажал им рубашкой головы, чтобы приглушить гоготанье, и тут же вспомнил, что владельцы метят домашнюю птицу: кто вырезает на лапках две перепонки, кто три, а кто просто капает на гусиные макушки воск. У Зенченковых гусей вырезаны три перепонки, а у этих, краденых, две. Старик сразу обнаружит подмену. Что делать? За пазухой у меня был ножик, вытащил, приступил к операции. Ассистентами — пастушата мои, одному бы не справиться. Гусенята бились в руках, щипали клювами ладонь, судорожно вытягивали шеи, пытаясь вырваться, но дополнительного клейма не избежали. Я разрезал у них на лапках по третьей перепонке, приобщив таким кровавым способом к своему стаду, и погнал его к Зенченке во двор. Хозяин сосчитал сперва свиней. Он считал, как всегда, медленно, шевеля губами, загибая пальцы. Я облокотился на крыльцо в позе человека, равнодушного ко всему происходящему вокруг. Безразлично поглядывал поверх забора. Потом старик пересчитал гусиную компанию — все на месте. Я уже собрался сматываться, как вбежала соседка, кинулась к гусям, нагнулась, стала ощупывать всех сбившихся в кучу гусей, вскочила, запрокинула голову и завопила:

«Подме-е-е-тили!»

Я прошмыгнул в полуоткрытую калитку и был таков.

Зенченко предъявил нашей семье иск. Он требовал уплаты — полтора рубля за гусенка, четыре с полтиной, значит, за всех. «Дешево отделаетесь…» — сказал. Но денег таких не было. Предстояло в счет иска сорок пять дней боронить, пахать и молотить на кулака. Или он грозился отнять у нас единственную коровенку. Первый раз я видел мать плачущей…

«За что мне это? — жаловалась сквозь слезы. — За какие грехи перед богом?..»

Лучше бы уж отколотила…

«Мама, — сказал я, — не плачь. Все отработаю!»

Сказал это и почувствовал, что силы во мне прибавилось.

Я нанялся к Зенченке в работники, в батраки на весь сезон. Он меня сразу впряг в самые тяжелые мужицкие дела.

В то лето появились плуги с дышлом. Я ходил за плугом по полю, то поднимался в гору, то спускался к оврагу, двигался взад и вперед, прибавляя борозду за бороздой. Менялись тени от солнца, росли, перемещались, становились меньше, а я все ходил и ходил, рубашка из белой делалась пепельно-серой, я заглатывал стекавший со лба соленый пот, ноги, руки, плечи — все деревенело. А Зенченко лежал в кустах, сосал трубку и приговаривал:

«А ну-ка еще одну бороздку, малец… И еще одну…»

Земля была рыхлая, пахучая. К вечеру я пьянел от работы и запахов земли, шел домой покачиваясь, ничего не видел, ничего не слышал и ничего не понимал. А ночью снились плуги, они громоздились друг на друга, и этот столб из плугов доставал до туч, разгонял их, лез выше, закрывал солнце, ложилась темь, плуги качались, скрипя, в темноте, вот-вот вся эта пирамида развалится, и самый верхний плуг заговаривал неожиданно басом, голосом Зенченко: «А ну-ка еще одну бороздку…» Я просыпался — рассветало, запевали петухи, нужно было спешить в поле.

Осенью, на молотьбе, Зенченко и сам работал. Мы проходили по каждому ряду дважды. Первый раз оба били цепами, во второй — хозяин, я не мог — сил не хватало — и только переворачивал снопы. После молотьбы падал на сено и, кажется еще не приземлившись, засыпал… Я заработал за лето и осень семь рублей пятьдесят копеек. Четыре с полтиной старик удержал в счет гусиного долга и выдал мне торжественно трешку. Он растрогался от собственных щедрот и к деньгам прибавил еще… и тумака. Но это был, можно сказать, поощрительный тумак, от широкой души.

Заработок я нес домой в крепко сжатом кулаке, и кто бы ни напал, никакому силачу не вырвать бы у меня этих денег, разве только вместе с кулаком… Мать сшила мне шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами вместо льняной рубахи, много раз латанной и крашенной. Отец стачал сапоги взамен своих старых, изживших век, которые я носил и в которых ноги болтались, как в корыте. Гимнастерки и сапог хватило на пять лет, держались бы и дольше, если б не вырос. Гимнастерку я надевал лишь на праздники, сапоги чаще — в училище, а по дороге на занятия и с занятий домой сбрасывал, вешал через плечо, берег, бегал босиком. В нынешнем своем командармском качестве я, как понимаете, босый не хожу, но привычка сберегать одежду и обувь сохранилась во мне, и я не считаю ее худшей из своих привычек.