Итак, я продолжал свою учебу в благотворительном. Это было трехклассное училище. Все уроки, кроме закона божьего, вела в нашем классе Мария Климентьевна. О, как бы мне хотелось сказать такие слова о ней, чтобы все увидели и услышали эту прекрасную учительницу, как я вижу и слышу ее через столько лет!.. Помните, я рассказывал о мешках с горячими бубликами, обещанными мною ребятишкам, которые подменяли меня на пастушечьем посту. Но я не объяснил, почему именно горячие бублики я сулил им как высочайшую награду. Да потому, что за такими чудесными бубликами для учителей посылала меня Мария Климентьевна на больших переменах к булочнику. И тот постоянно давал мне лишний бублик, и не по доброте своей, как я думал сначала, а за дополнительную плату, внесенную заранее Марией Климентьевной, как я узнал позже. И получал я еще один теплый, хрустящий на зубах и таявший во рту бублик, который всегда почему-то оставался после учительской трапезы. Первый я съедал в училище, а второй относил домой младшим братишкам и сестренкам. Они завидовали моей «богатой» жизни, и этот уже остывший, но все еще хрустящий и таявший во рту бублик создавал мне дома немыслимый авторитет среди малышни.
Я учился хорошо, особенно преуспевая по далеким друг от друга предметам — истории и арифметике. Похвастался, сказал вам об этом и ощутил вдруг через сорок лет внутреннюю гордость за мальчишку, которому ох как трудно приходилось в жизни, а учился вот хорошо, опережая сытеньких. Мария Климентьевна говорила на уроках, ставя меня в пример лодырям и тупицам: «Гляньте, руки у Павлика в мозолях и ссадинах от работы в поле, дома, а почерк какой красивый!..» Кончил я трехклассное, и безумно захотелось — дальше. А куда? В Новозыбкове, уездном городишке, существовало училище с шестилетним курсом обучения, туда требовалось держать экзамены. Я — к матери. Слышать не хочет: «Вон чего задумал! Отличаешь пятак от трешника, и ладно. Семье работник нужен, а не писака…» Я — к Марии Климентьевне, в которой уже ощутил своего доброго гения. «Ты будешь учиться, — сказала. — Приходи ко мне по вечерам, подготовимся к экзаменам. Выдержишь, а там мы как-нибудь уговорим уж мать…»
Два раза в неделю — по четвергам и воскресеньям — я приходил к Марии Климентьевне, и мы занимались до полуночи. Маленькая, с низким потолком комната, освещенная керосиновой лампой, была в полутьме. Окно зашторено, и эта занавесь как бы отделяет, отсекает спокойный, находящийся в неподвижности комнатный мир от того, заоконного, с Зенченковым стадом, с семейными невзгодами, с батрацкой долей, неустойчивого, тревожного мира. Но не напрочь отделяет, соединительной с ним нитью струится сквозь прорезь в шторах трепетный лунный свет. Вместе с колеблющейся, причудливо изогнутой тенью от лампы он напоминает о каком-то движении жизни, в которую я вернусь отсюда.
А пока передо мной тяжелый резной книжный шкаф, дверцы его распахнуты, и я могу взять любой из томов, провести ладонью по переплету, по корешку, наслаждаясь таким прикосновением, могу пролистать страницы, вслушиваясь в их шелест и тоже ощущая от этого чисто физическое удовольствие, могу, наконец, читать, читать, читать и, читая, узнавать о новых книгах, о новых сочинениях, властно притягивающих к себе. Это радовало меня, но и огорчало. Радовало потому, что книги стали таким утешением в моей жизни, которого уже никто не мог лишить меня. Огорчало, даже мучило то, что за каждым прочитанным томом выстраивались в очередь ко мне, теснились, просились в руки книги непрочитанные, а разве мог я их все осилить? Эта череда была бесконечной, не знающей предела, разветвленной во все стороны человеческих знаний… Ощущение некоего бессилия перед гигантской горой, которая все возрастает и возрастает, покуда ты карабкаешься к ее вершине, не покидало меня всю жизнь, да и нынче при мне.
Неласковость ко мне жизни не сказывалась, видно, на здоровье. Помню себя парнишкой жилистым, в крепкий узелок завязанным. На кулачках биться по зряшному поводу не любил, а постоять за себя был способен. Не простужался, животом не маялся, заразные болезни тоже не приставали. Ноша, возлегшая на мои мальчишечьи плечи, была бы и иному взрослому не под силу. Я оказался фактически основным работником в семье, заступившим место отца, который с его тяжелой контузией на русско-турецкой то и дело выбывал надолго из строя, в постель ложился. А матери я облегчал весь ее труд по дому, в хлеву, в огороде, в поле. Я еще и с мужиками в луга уходил на косьбу — за двенадцать верст от села, у реки. В тот год травы выдались на диво высокие, густые — не раздвинешь, места им до горизонта не хватало, уходили за горизонт. Мы косили рядами. Я шел, раз уж взялся, в одном ряду с мужиками, думая лишь о том, как бы не отстать, как бы не оставить позади нескошенной травы. Шел мах за махом, не останавливаясь, слегка пригнув спину, чувствуя, как намокает, тяжелеет от пота, липнет к телу горячая рубашка, и хочется скинуть ее, уткнуться в траву, зарыться с головой, забыться. И вдруг прохватывает ветерком, и, хотя касание его мимолетно, рубаха уже не тяготит, руки задвигались быстрее, ноги — ходче. Можно снова шагать мах за махом, не останавливаясь и не отставая от соседа. Косцы работали молча, слышалось только жиканье кос да шелест срезанной и падающей травы.