— Ладно, ладно, — сказал Данилов, уже завершавший свое редакторство в Ленинграде, получив во владение «Пионерскую правду» в Москве, и потому благодушно настроенный. — Поглядим, насколько тебя хватит. Газетный микроб живуч.
Микроб оказался действительно неистребим. Газетчик во мне не умер, а замер. Я читал где-то, что палеонтологи находят в костях давно вымерших на земле животных микроорганизмы, которые способны оживать после тысячелетней спячки. Для журналистской бактерии, засевшей внутри меня, тысячелетий не потребовалось. Я честно держался рейс-другой в машинной команде и, думаю, не нарушил бы обета и дальше, если б не Белоусов, который в канун похода за «Седовым» привез из Москвы приказ о моем назначении редактором выходившей на ледоколе многотиражки. Даю слово, что это свалилось на меня неожиданно. Так, видно, и было задумано: не дать мне времени очухаться, воспротестовать: через неделю в море. В первых двух рейсах газету подписывал помполит Лапинский, а делали ее прикомандированные московские журналисты: в первом плавании — Василий Ардаматский, а во втором — Лев Хват, известнейший в ту пору репортер «Правды», ездивший в Америку встречать самолеты Чкалова и Громова, а затем ушедший из «Правды» по каким-то причинам; приютил его, взял под крыло Папанин. Кого-то метили на газету и в третий рейс — седовский. Но Белоусов заявил начальству, что обойдется без варягов, что есть у него в экипаже парнишка… Еще раз клятвенно, под присягой заявляю, что ничего этого не знал, поставлен был перед фактом, перед приказом: редактор с правом подписи.
И все же я еще цеплялся за идею отрешения от журналистики: хорошо, сказал себе, корабельной газетой займусь, и этим ограничусь, на сторону ни-ни. Благо у меня и общественные обязанности парторга. А соблазн был велик. Я оставался, пожалуй, единственным человеком в экспедиции за «Седовым», не завербованным какой-либо редакцией. Писали все! По-моему, даже Марфа Митрофановна, буфетчица, да, конечно, и Марфа, которая с трудом расписывалась. Ее, как поморку, крестьянку по происхождению, нанял в «спецкоры» журнал «Крестьянка». И она объединилась на творческой почве с судовой прачкой Анастасией Ивановной, женщиной городской, грамотной, ушедшей в моря «в поисках, как она говорила, личного счастья, неуловимого на суше». (Она поймала его в лице трюмного машиниста Ц.) Настя представляла в походе «Работницу» и помогала Марфе в сочинительстве. Радисты стонали от обрушенного на них корреспондентским корпусом словесного потока, требовали предельной краткости от своих клиентов. И кто-то придумал гениальный выход из положения: суть, голый факт с добавкой: «Развейте» или «Дайте пейзаж». Чтобы коротенькое сообщение превратилось на редакционном столе в подвальный «очерк» с адресом под ним: «Гренландское море». Марфа и Настя тоже освоили эту рациональную технологию, тоже просили свои редакции «развить» или «дать пейзаж»… Только бедные «Ленинские искры», взрастившие изменника, не имели на флагмане своего корреспондента, пользовались тассовскими телеграммами. Мой стоицизм был тем более разителен, что по поручению Папанина я как раз и регулировал очередность передачи корреспондентской информации в эфир. Обладая такой властью, сам я «молчал», ни строчки не послал на Фонтанку, 57. И моя бывшая редакция к нашему приходу с «Седовым» в порт прислала в Мурманск дядю Костю Высоковского, который брал у меня на пирсе интервью, как у парторга экспедиции.
Противоборство двух начал во мне продолжалось. Газетчик или моряк? Я снова соскользнул с журналистской дорожки, обрадовавшись, не скрываю, назначению помполитом на «Сибирякова». Это случилось также не без участия Белоусова, которого после навигации 1940 года перевели в Москву с повышением, в заместители начальника Главсевморпути, к Папанину. Чем уж руководствовался Михаил Прокофьевич, поддерживая мою кандидатуру в помполиты, не знаю, поскольку, как выяснилось позже, ему виделась для меня другая перспектива, правильнее сказать, не виделась перспектива в моем помполитстве. А может, в тот момент и виделась. Это было ведь перед самой войной… В войну мы встречались с Белоусовым лишь дважды: в первые ее месяцы, в предзимье, когда «Сибиряков» участвовал в ледовой проводке союзных конвоев в Архангельск и Белоусов, находясь у нас на борту, руководил этой операцией, а затем уже под конец войны, в феврале или марте 1945 года. Я приехал в Москву в командировку и, зная, что Михаил Прокофьевич на Дальнем Востоке, где занимается тоже проводкой конвоев из Америки, позвонил на всякий случай, без надежды на успех в секретариат Главсевморпути и услышал вдруг в трубку знакомый «французско-ростовский» прононс: