От «перекрестка Мэри» Дубковское шоссе, раз-другой неохотно ответвившись к стоящим в глубине дачам, устремляемся напрямую к заливу, и я глазами памяти ищу яйцевидное окошко-просвет, который образовывали кроны деревьев, высаженных вдоль побережья. Первые посадки производил здесь собственноручно Петр Первый: его молоденькие дубки — по ним и название местности — разрослись с годами в исполинов, каждый, в четыре-пять обхватов, а нас, ребятни, требовалось с десяток, дабы окольцевать такого гренадера. «Яйцо» что-то долго не вырисовывалось, а пора бы, насколько я помню. Наконец его очертания начинают возникать, но какие-то рваные, как бы небрежно, клочьями выстриженные, и это удивляет на фоне раскинувшегося вокруг гладко причесанного, местами даже завитого и, я бы сказал, напомаженного парка. Он раскосмечен, расфранчен зазывными вывесками кафе и бутербродных, ярмарочными будками с сувенирами, цветистыми аттракционами детского городка, свежевыкрашенными трибунами ипподрома, по кругу которого проезжают сейчас на откормленных лошадках вальяжные амазонки.
По мере приближения к заливу понимаешь, что́ произошло с «яйцом», какие страшные «ножницы» прошлись по петровской зеленой гвардии. Она изувечена, исколошмачена, обожжена немецкой артиллерией, много дней подряд бившей сюда прямой наводкой с близкого противоположного берега. Часть деревьев была поражена насмерть, их не удалось спасти, и лишь пни остались надгробными им памятниками. А вот стоят ветераны — инвалиды Великой Отечественной. И я не совершаю кощунства, называя их так, приравнивая к людям; к героям войны. Они стоят со следами тяжких ранений, как этот гигант, у которого выжжена половина ствола, а крона не поддалась, не потеряла своей гущины, поддержанная, судя по металлической дощечке на стволе, врачевателями из лесопаркового хозяйства. Такие номерные знаки, словно таблички на больничных койках, — на всех оставшихся в живых деревьях: не брошены, не забыты, продолжают курс лечения. Вот у соседа того, что с густой кроной, мертвы все ветви, кроме одной-одинешенькой веточки, сохранившейся на самом верху, на макушке, как крошечный зеленый околышек на фуражке ветерана. А рядом трогательно прижались к солдатскому плечу две березки, чьи корни переплелись с корнями израненного дуба, они питают друг друга, но, похоже, одна из березок, та, что слева, понастойчивей, она явно «отжимает», теснит подружку-соперницу, желая в единственном числе утвердить свое право на супружество… Что напоминают, с чем сравнить омертвелые, голые, причудливо изогнутые ветви пострадавших в войну деревьев, каждую в отдельности и в общем их мрачном рисунке? Моего убогого, приземленного воображения не хватает для этого. Вот бы сюда нашу шестилетнюю внучку Аленку-«сыроежку», прозванную так дома за пристрастие к сыру, который предпочитает любой еде. Фантазерка-выдумщица, она способна часами играть в одиночестве на полу с невидимыми персонажами, соединяя в едином сюжете, скажем, в спасении марк-твеновской тети Полли из болотных водорослей, куда та угодила и застряла по рассеянности (такого эпизода в книге нет, но Аленка никогда плагиатом и не занимается), старика Хоттабыча, Алису из Зазеркалья, стойкого оловянного солдатика, гуся Дорофея, Кота в сапогах, Аладдина с волшебной лампой, Снегурочку, Хитрого портняжку, Ерша Ершовича, Хозяйку медной горы, которые, несмотря на различие характеров, превосходно уживаются под крышей Аленкиной фантазии. Вот навыдумывала, навоображала бы она здесь, в Дубках, глядя на эти ветви-руки, распростертые как на распятье, протянутые к небесам, свисающие в бессилии долу, взывающие к нам, молящиеся и умоляющие. Впрочем, хорошо, что девочка их не видит…