Потом мы стали реже встречаться. И совсем редко в связи с тем, что я уходил в моря, сперва на «грузовиках» в загранку, позже на ледоколах; сперва это было редакционными командировками, потом — затянуло, превратилось в службу, во вторую, если хотите, профессию. Портами приписки судов, на которых я плавал, были Мурманск, Архангельск, я наезжал в Ленинград лишь на короткие побывки между рейсами. Вот и в предвоенное лето, в начале июня, я приехал на три дня, меня ждал в Архангельске «Сибиряков», собиравшийся в Арктику. Мама никуда меня не отпускала, откармливая на всю навигацию. Только в самый последний день я вырвался навестить остававшиеся мне родными «Искорки». Навестил — потрепался и заспешил домой, до отправления поезда оставалось часа четыре. По дороге я встретил еще кого-то из знакомых, прибавил после вынужденной остановки шагу и, сворачивая на резкой циркуляции мимо ограды Екатерининского садика к Невскому, налетел с ходу на Алика, на его несомую на черной сатиновой перевязи руку. Мы не виделись полтора года. Мне показалось, что он стал еще бледнее.
— Здр-равствуй, — сказал он, грассируя. — Извини, что с таким опозданием поздравляю тебя с орденом. Не знал, куда писать. За тобой ведь не угонишься.
— Спасибо, — сказал я. — Как ты живешь, Алик?
— Пребываю… — сказал он.
— Я слышал, ты в университет поступил…
— Хожу…
— А сейчас куда?
— К Ивану Андреевичу, — сказал он. — Пусть басни научит сочинять. Что же мне еще остается?
Я понял мрачноватую шутку: он шел в Публичку, где баснописец Крылов работал когда-то главным библиотекарем.
— Ты, я вижу, спешишь… — сказал Алик.
— Спешу, — сказал я. Признаю́сь через много лет в грехе: я побаивался, что он начнет мне читать тут, на улице, стихи. Я же не знал, что мы больше не увидимся.
— Завидую вам с Борисом, — сказал он вдруг, прощаясь.
— Кто это Борис? — спросил я.
Он назвал фамилию, но, притом что я обычно мгновенно и надолго запоминаю фамилии, эта скользнула мимо сознания, и я ее не запомнил. Наверно, потому, что спешил.
— Мой друг еще по Москве, — добавил он. — Тоже моряк.
И я побежал через Невский…
Я попал в Ленинград через три года, в последнее военное лето, в июне. Приехал по служебным и личным делам.
В городе никого уже не было из моих близких.
Отца с матерью забрало в эвакуацию Военно-морское училище, сначала в Балахну под Горьким, потом в Баку; с ними была и семья брата — жена, дочка.
А сам Валька оставался всю блокаду в Ленинграде, вернее, в Колпине на Ижорском заводе, к которому вплотную подошла линия фронта. Брат был начальником смены в мартеновском цехе. Варили металл до последней возможности, а когда и она иссякла — сжигали трупы в печах, которые из сталеплавильных и отжигательных превратились в печи крематория. Валька никогда, никогда, никогда, как бы я его ни пытал, не рассказывал подробностей этого страшного куска своей жизни и лишь недавно выдавил из себя про сжигание… И такое еще: он шел как-то мимо кладбища. Навстречу краснофлотец с санками — старушку везет, передохнуть остановился. Брат подошел, спрашивает: «Мать?» — «Мама, — говорит краснофлотец. — Жива еще, дышит… А до́ма все вымерли, никого… Я с корабля на два часа отпущен… Что было делать? Бросить до́ма, среди мертвецов?.. Могилку ей вырою… Придет смертная минута, положат… И буду знать, где ее могилка…» После прорыва блокады брат был переведен в другой город на металлургический завод и снова варил сталь для корабельной брони.
Моя жена, тоже Валя и тоже пережившая блокадную зиму и проделавшая долгий, длинный путь эвакуации через Северный Кавказ, Каспийское море, Туркмению, Казахстан, по гигантской дуге, охватившей полстраны, оказалась в конце концов у нас в Полярном, когда в главную базу Северного флота разрешили въезд семьям офицеров, находилась со мной, собиралась рожать, хотела — только в Ленинграде, и мои личные дела в поездке как раз и были связаны с этим обстоятельством — подготовить жилище для нее с ребенком.
В город началась частичная реэвакуация, возвращаться разрешалось строго по вызовам, по пропускам, но райжилотделы были забиты уже толпами ожидающих оформления документов, выдачи ордеров. Выстояв неделю в очереди, получив все, что требовалось, и имея день в запасе, я еще раз прошелся по Моховой, прощаясь с ней, теперь уж, считал, ненадолго, война шла к концу. Наш дом уцелел, хотя его и контузило, пошатало взрывными волнами от бомб, разрушивших дома напротив и рядом. Немецкие бомбардировщики метили в определенные объекты поблизости, но, гонимые зенитками, мазали в спешке, и доставалось больше всего бедной Моховой, милой моей улочке, по которой хожено и перехожено было с малых лет, когда я, помните, шлепая за отцом, подыскивавшим по ордеру жилье, видел ее полумертвой, заросшей травой, с пустыми, брошенными домами. Сейчас чуть не треть их была разбита, выжжена, и все-таки улицу не хотелось называть полумертвой… Полуживая, вот так, она проходила реанимацию, возвращалась к жизни. Дышала, пульс становился все наполнением, как говорят врачи.