Возбужденная группа офицеров первой ворвалась в здание. Это были члены Союза георгиевских кавалеров. За ними - юнкера, солдаты учебной команды Семеновского полка, самокатчики. Всех, кто был в здании и во дворе, обезоружили, кое-кого избили. Казаки и самокатчики выстроились шпалерами, образуя плотный коридор, по которому нас повели в Петропавловскую крепость под ругань военных и всякой контрреволюционно настроенной сволочи. Теперь на улицах преобладали котелки, модные шляпки, ухмыляющиеся, холеные, перекошенные ненавистью и злорадством лица. Какие-то дамочки, прорываясь сквозь цепь казаков и самокатчиков, пинали нас зонтиками. Истерические девицы выкрикивали: "Бей их, сволочей, предателей! Чего на них смотрите?"
В Петропавловке встретили нас по-разному. Юнкера и самокатчики тумаками и ружейными прикладами. Плюгавенький офицерик в огромной фуражке со сверкающей кокардой - всяк петух смел на своей навозной куче - злобствующей ухмылкой: "Как, вас еще не убили?! Не застрелили по дороге?! Мы вам здесь, господа большевички, устроим коммунистический рай". А солдаты из внутренней охраны? Мы знали: среди них было немало сочувствующих большевикам. Растерянны, угрюмы, замкнуты. Попробуй угадать, кто перед тобой: удрученные событиями скрытые друзья или сознательные врага?
И все же революция заметным образом коснулась и Петропавловки - бывшей главной политической тюрьмы самодержавия.
- Кто его знает, - вздыхал старый надзиратель, угощая нас папиросами. Сегодня ты, скажем, заключенный, государственный преступник; завтра большой начальник, а я человек маленький, и у меня - семья, дети.
Это был явный шкурник, приспособленец, но отнюдь не лишенный здравого смысла.
Зато солдаты с каждым днем все откровенней высказывали нам свое сочувствие. Передавали из своих пайков хлеб, консервы, что было весьма кстати, так как кормили нас преотвратительно.
На первое - выворачивающая душу бурда с чечевицей и тухлой солониной. На второе - знаменитая, изредка приправленная маргарином "шрапнель".
Благодаря караульным солдатам мы могли позволить себе роскошь: пригоревшие помои, именуемые супом, сливали в парашу, довольствуясь "приношениями" - тюремной пайкой хлеба и кипятком, иногда, снова-таки за счет щедрот солдатских, подслащенным.
Но главное, новые друзья - солдаты, свободные от караульной службы, охотно выполняли наши поручения: передавали записки, приносили ответы с воли. С первых же дней снабжали нас питерскими газетами.
Запомнилось письмо Ленина в редакцию "Новой жизни", в котором Ильич разоблачал гнусные обвинения в его адрес, распространяемые черносотенной и буржуазной прессой. Мы узнали, что отдан приказ об аресте Ленина. И с этой минуты тревога за жизнь вождя уже не отпускала нас. Из соседней камеры нам передали свежий номер "Вестника Временного правительства". В газете сообщалось об аресте и привлечении к судебной ответственности всех участников мирной демонстрации рабочих и солдат 3-4 июля, виновных якобы "в измене родине и предательстве революции".
Последняя фраза на несколько минут развеселила камеру. Объявить полмиллиона питерцев "изменниками родины", угрожать им арестом и тюрьмой могли лишь дорвавшиеся до власти демагоги. Впрочем, особого повода для веселья, если разобраться, не было. Постановление подводило каждого из нас, арестованного, под суд военного трибунала. Но прежде всего постановление - и мы это отлично понимали - было направлено против Ленина и других лидеров партии большевиков.
Являться Ленину на суд или нет?
Никогда не забуду встревоженное лицо молодого солдата из караульной службы. Он принес нам газеты, курево, но все не уходил.
- Офицер наш сказывал: уже камеру Ленину оборудовали. Только его, Ленина, до камеры не довезут. "Двум медведям, - говорит, - в одной берлоге не жить". Уже все сговорено: убьют за милую душу. Нельзя ему, Ленину, на суд.
Солдат говорил так горячо, взволнованно, словно от нас, обитателей этой мрачной камеры, зависела судьба Ленина.
Но его тревога, усилившая нашу, все же была приятна нам: ленинская правда в воде не тонет, в огне не горит и сюда пробивается и здесь дает свои всходы.
Наши тюремщики вынуждены были идти на все новые и новые уступки. Днем камеры оставались открытыми.
Не обращая внимания на надзирателей, мы обменивались "визитами" играли в шахматы фигурами, вылепленными из хлебного мякиша. Моим неизменным партнером по шахматам стал Платонов, студент не то двадцати, не то двадцати двух лет в старой, видавшей виды тужурке. Мой друг (а мы вскоре крепко подружились), в отличие от меня, уже тогда неплохо разбирался в марксистской теории, был убежденным ленинцем. Он начинал и заканчивал тюремный день зарядкой, не давал себе ни в чем спуску. И только к одному проявлял слабость - к стихам. Знал он их превеликое множество. Читал просто, без пафоса. Чаще всего - Тютчева и Блока. До знакомства с ним я из всех книг признавал, пожалуй, только детективы и политические. Беллетристику, кроме Горького, считал чуть ли не пустым времяпрепровождением, о стихах и говорить нечего: "барская забава". Что-то похожее я как-то "выдал" своему партнеру по шахматам. Губы его обиженно по-детски надулись, вздрогнули. И тут случилось чудо. Я услышал слова простые и знакомые о том, что мне самому пришлось пережить совсем недавно: "Петроградское небо мутилось дождем, на войну уходил эшелон. Без конца - взвод за взводом и штык за штыком наполнял за вагоном вагон. В этом поезде тысячью жизней цвели боль разлуки, тревоги, любви, сила, юность, надежда... В закатной дали были дымные тучи в крови". В этих стихах о проводах солдата было столько боли, музыки, что сжималось сердце.
"Мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего..." И снова сказано так, будто поэт видел, чувствовал все то, что было со мной: арест отца, ссылка семьи за Урал, дисциплинарная рота, мучительные минуты под первым в моей жизни артиллерийским обстрелом, смерть друга, похороны на Марсовом поле, приезд Ильича, дни надежды - и вот эта камера.
"И вечный бой! Покой нам только снится. Сквозь кровь и пыль... Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль..."
Блок уже сам казался мне частицей, голосом России времен Куликова поля и моего времени, грозного, беспокойного, чреватого грядущими бурями.
Настоящим почитателем Блока я стал позже, в 1919 году, томясь в армейском лазарете после тяжелого ранения под Омском, но музыку, власть его стихов впервые ощутил в камере Петропавловки. Каждый раз, перечитывая Блока, я вспоминаю июль семнадцатого, наши споры и беседы, бледное, одухотворенное лицо моего соседа по камере.
И все же чаще наша камера напоминала филиал Якобинского клуба. Почти ежедневно приходили товарищи из соседних камер обменяться газетами, поговорить, поспорить. Три темы оставались ведущими: Ленин, революция, Советы.
Нытиков среди нас не было. Все без исключения верили в победу пролетарского дела. Не было споров и по вопросу явки Ленина на суд. Тут мнение оставалось единодушным. Мы все радовались, как дети, прочитав в газете "Письмо в редакцию "Пролетарского дела".
Ленин сообщал, что он окончательно изменил свое намерение "подчиниться указу Временного правительства". "Отдать себя сейчас в руки властей, - писал Ильич, - значило бы отдать себя в руки... разъяренных контрреволюционеров..."{93}.