Выбрать главу

Михайличенко Елизавета , Несис Юрий

И-е рус,олим

Елизавета Михайличенко, Юрий Несис

И/е_рус.олим

роман-сфинкс

Часть 1

ГОРОД С БОЖЕСТВЕННОЙ КЛИЧКОЙ

Явь отличалась вкрадчивостью львиной...

Эли7

1. ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ

Город, построенный для жертвоприношений... Здесь спят, едят, любят на бездействующем жертвеннике.

Линь этого не знал, но подловил, что ли, на лицах и, как это у него бывало, принял непонятное себе самому, но адекватное решение -- поставил обратно бутылку шампанского и вмазал по углу дома красным "Мерло". Вино стекало, прорисовывая рельеф пористого камня, и впитывалось. Камень жадно раздувал ноздри, поверхность его из белесой, пыльной становилась грязновато-влажной, темно-сытой.

Камень вспоминал... Снова вокруг люди. Хозяева вина и крови. И источник ее. Смазка перегревающегося мироздания, дымящегося и изношенного...

Давид

-- Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,-- пробормотал Гриша.

В голосе его не было страха, скорее одобрение. А остальные как будто и не услышали, разве что Кинолог. Он ухмыльнулся чему-то, может быть, рефлекторно. Где-то заревел лев... странный звук для Старого города. Конечно -- мотоцикл.

Как быстро высыхает вино на камне. Вчера, когда убирал с дороги случайно сбитую собаку, на ладонях осталась кровь, быстро высохла, стянула кожу. Потом помыл руки, но ощущение впитавшейся крови... А камню нравится.

Сзади что-то происходило. Я оглянулся -- снова не смог сдержаться. Конечно же, ничего необычного. Страдающие недостатком впечатлений дети Старого города вдавливали лица в решетки окон. Туристы щелкали фотоаппаратами, и мы застывали на их пленках между Стеной плача, храмом Гроба, Храмовой горой, римским Кардо -- группой веселых туземцев, этнографической приправой к стандартному экскурсионному меню. Обитатели Еврейского квартала шли мимо, смотрели на нас грустно и отстраненно, как животные в зоопарке, которых уже нельзя удивить никакими проявлениями двуногих. Нечего было оборачиваться! С утра уже десятый раз, если не больше... Ну что там может происходить, сзади? Я снова обернулся. Все, больше за руль не сяду, пока это не прекратится. Вчера -- собака, случайность. Но ведь сегодня вместо шустрого подростка мог оказаться старик, и его кровь уже впиталась бы в асфальт и смешалась с собачьей на колесах... Что дышало мне в затылок с заднего сиденья? Как могло ОНО оказаться сильнее десятилетних водительских рефлексов? ЧТО может заставить обернуться перед светофором? Брошу машину на стоянке. Боюсь.

Это не страх. Не привычный, обжитый страх нормальной человеческой особи, обитающей между холодным безразличием космоса сверху и червями безжалостного подсознания и собственного скотства снизу... Другое. Это мягкая ласковая жуть, это присутствие того, что не может присутствовать. Со вчерашнего дня реальность выцветает. Да, выцветает. Как цветная фотография. И что-то неуловимо смещается, что-то редактирует мою реальность, превращая бывший фотоотпечаток в смазанные мазки мастера... картина большого мастера существует вокруг того, чего на холсте нет, но всеми ощущается. Это страшно, как идти по ночной подземной автостоянке, безлюдной и мутно-люминесцентной. И у каждой машины, к которой подходишь, заводится мотор. А по мере твоего удаления -- глохнет... И ты оглядываешься...

У Беллы левая рука сжата в кулак -- получилась морда того белого кота, что каждое утро спрыгивает с капота моей машины. У него один глаз голубой, а другой карий. А у Беллы сегодня одно кольцо с бирюзой, а другое с янтарем. Это не случайность -- слишком уж нарочитая безвкусица...

Белла

-- Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,-- тихо сообщил сам себе Гриша.

Я тоже хотела что-нибудь сказать, но не получилось.

-- Линь,-- заржал Кинолог,-- ты красненькое по ассоциации с брачной простыней использовал?!

Этакая демонстративная фамильярность -- мол, хоть ты сейчас и финансовый магнат, но не забывай кто тебе в детстве ряжку чистил. И я, и Линь -- мы почти одновременно отвели взгляды, что было уже смешно, но он, кажется, первым, что было еще смешнее. Кинолог, это надоевшее всем, и самому себе, ролевое существо -- страдающий циник в маске беззаботного циника, который двадцать лет носит, как ошейник, свою потертую кличку, полученную еще в школе за постоянный рефрен: "Все бабы -- суки" и повышенный интерес к ним же. Уплостился до полной предсказуемости... Не он один...

-- Первый дом, первая ночь, а?! Пусть соседи видят, да, Линь?! -- не унимался Кинолог.

Майский хамсин оплавлял и чувство юмора, и чувство стиля, да и реакции становились вялыми и необязательными. Веселились только сам Кинолог и Фортуна моя, убогая и прибабахнутая...

А всего полгода назад, в середине ноября, было тепло, тихо, но сосущая неизбежность зимних дождей отбивала желание планировать, поэтому жизнь была как бы слегка встревоженная, а скорее -- спугнутая. Улицу, к выходу моему с чужой временной службы, наполняли растянутые тени, качающиеся перед затекшими ногами и зачеркивающие след. К вечеру становилось уже почти холодно, иногда запоздалая стая ворон покидала темнеющее лицо Иерусалима, чтобы вернуться на рассвете, отразбойничав и отклевав свое.

Но днем, как, наверное, хорошо было днем, состоящим из совпадений желтеющих деревьев с теми кленами, которые желтели в аллеях моей умершей родины. Но не было у меня дня, потому что необходимость работы железными вставными зубами вгрызалась каждый день в спелую мякоть солнечного ломтя, оставляя мне лишь темную корку вечера. Но и этого было достаточно, вполне достаточно. Как же этого было порой достаточно! Как последней капли красного терпкого -- лучшего из дешевых сортов -- сухого вина в мою зимнюю субдепрессию без собаки, без камина, без надежды.

Иногда казалось, что так начинается болезнь. Но было иначе. Я была здорова, умна, ну пусть -- цинично-умна, но и романтично-доверчива, хотя об этом никто, кажется, не знал. Усталость была. Но все считали меня, прежде всего, отзывчивой и грустной. Это было отвратительно, но поверхностно-верно. А я уже вступила в тот возраст, когда видя напротив молодую кожу чужого лица... В общем, от тридцати до сорока. Отбренчали песни про возраст свершений, и стало понятно, что это возраст прощаний -- тридцать дней у евреев, сорок -- у русских. Тридцать сребреников, сорок разбойников. Итоги подводить абсолютно не хотелось. Я, можно сказать, хирела, как норовящий сдохнуть саженец, но было неловко хотя бы из-за хороших аграрных условий. Повода, в общем, не было.

Поводов вообще больше не было. То есть они, конечно, были, но надобность в них отпала. Мы летали своими, все еще пересекающимися кругами, дожигая горючее, над аэродромом "Небытие", и все это понимали. А кто не понимал, тот чувствовал. Но продолжали рефлекторно жить, творить, тусоваться, особенно на моей кухне. И расслабляться там в полный рост без всякого повода с моей стороны.

Через мою кухню шли две тропы -- муравьиная и человечья. С первой я лениво поборолась и сдалась, вторую принимала, как данность, нередко и с благодарностью. То книжку принесут интересную, то человека приведут интересного. Чаще приводили мужчин, наверное из сочувствия к моей провоцирующей неустроенности, или в расчете на нее, какая, впрочем, разница.

В один из вечеров, сосуще пустой, как карман наркомана, я увидела перед собой полное и окончательное поражение моего тупорылого существования. Надо было что-то делать, что-то отчаянное и острое, как бритва.

Мысли трепыхались, я помню, бабочками на булавках. Корчили туловища. Мне было, Господи, хорошо за тридцать, смеркалось, стало быть, первые тридцать сребреников посверкивали в грязи под колесами телеги, везущей то ли на эшафот, то ли уже с него.

В тот вечер Кинолог привел какое-то уебище, которое точно знало (скорее всего, это ему объяснил сам Кинолог), зачем пришло и что ему положено получить в конце. Я еще скажу потом, если дотяну, Кинологу, который его привел, я ему скажу! На падаль потянуло? Но я еще была слегка жива, еще немножечко двигалась, так и добралась до компьютера и уставилась в темный экран, как в прорубь, повытягивала прошлое, посодрогалась, вытянув неожиданно для себя Линя...