А голос все настойчивее и настойчивее требует:
— Товарищ лейтенант, вставайте!
Но он лежит не двигаясь. Он уверен, что зовут не его: мало ли на фронте лейтенантов? И тут он узнает голос своего санинструктора. Откуда здесь Рябов? Ведь он должен быть в санчасти…
Крашенков пытается приподняться, посмотреть, где старшина — это еще во сне, — и не может — это уже наяву…
На подушке, у самого его носа, суетился зайчик. Четвертое утро он появлялся на этом месте — ранний вестник дня.
— Товарищ лейтенант! А товарищ лейтенант!
Вот так всегда: не дают поспать.
— А? — тихо и жалобно отозвался Крашенков.
— Больной пришел. Из местных.
— Прими его сам…
— Он говорит, что нужен лекарь.
— Ну и скажи ему, что ты лекарь.
— Да он знает, что я санинструктор!
— Что там у него?
— Говорит, с животом что-то. Только я не разобрал. То ли у него, то ли еще у кого-то…
— Ладно, — прогоняя остатки сна, сказал Крашенков. — Сейчас встану… А где больной?
— Во дворе…
Через некоторое время одетый и умытый Крашенков вышел из хаты. На бревне сидел старик в выгоревшем на солнце немецком солдатском френче и латаных-перелатаных крестьянских портках, в самодельных тапочках на босу ногу. При виде лейтенанта он встал и поклонился:
— Добрый день, пане ликар!
— Добрый день!.. Что, отец, захворал?
— Ни. Це не я, а братова жинка.
— Что с ней?
— С животом лышенько, пане ликар…
— Подожди минутку. Я сейчас сумку возьму…
Крашенков вернулся в хату.
— Где моя сумка? — спросил он у старшины.
Рябов бросил на Крашенкова осуждающий взгляд и пошел за санитарной сумкой, которая на этот раз оказалась за тумбочкой. В общем, его понять можно: сколько он ни приучал своего непосредственного начальника класть сумку на место, тот все равно швырял ее куда попало.
На ходу поправляя лямку, Крашенков подошел к старику:
— Где больная?
— Ось туточки… недалэко… — засуетился старик.
— Пошли!
Обойдя разросшийся у хаты цветник, Крашенков и его спутник вышли на улицу.
— Товарищ лейтенант!
Крашенков обернулся. На пороге стоял Рябов и украдкой показывал автомат.
— Да ну! — отмахнулся лейтенант…
Село, где расположился полевой армейский артиллерийский склад, в котором Крашенков служил старшим военфельдшером, было небольшим. Всего каких-нибудь пятнадцать — двадцать хаток, прижатых к дороге с обеих сторон высоким и густым лесом. Сверху деревья почти смыкались, и поэтому внизу даже в ясные солнечные дни стоял полумрак. Дорога, которая одновременно была и единственной улицей, и лесной просекой, одним концом упиралась в поросшую бурьяном крохотную железнодорожную станцию, а другим в новенький свежевыкрашенный шлагбаум, отделявший село от такого же густого и темного леса. Лишь в одном месте — как раз напротив санчасти — деревья несколько отступали от дороги и солнце по утрам заглядывало в окна…
Когда они прошли больше половины села, Крашенков поинтересовался:
— Далеко еще, отец?
— Ни, недалэко, — ответил тот, ускоряя шаг.
Но одна за другой хаты оставались позади, а старик все еще продолжал идти, никуда не сворачивая.
— Куда ты меня ведешь, отец? — не скрывая недоумения, спросил Крашенков. В двух последних хатах находился штаб и жили начальник артсклада и замполит. Гражданских там не было: всех их попросили перебраться к соседям.
— Ось туточки… блызесенько… с пивверсты, не бильше…
— Крашенков, вы куда? — раздался знакомый голос начальника артсклада.
Капитан Тереб стоял на крыльце штаба. Как всегда, грудь вперед, руки за спиной, голова вздернута. Страдая из-за своего маленького роста, капитан все время пыжился.
Крашенков подошел к нему, доложил.
— Только далеко не ходите, — предупредил начальник артсклада.
— Слушаюсь, товарищ гвардии капитан!
Когда-то капитан Тереб был начальником артснабжения отдельной гвардейской танковой бригады. Хотя пробыл он там недолго и звания гвардейца ему так и не успели присвоить, он требовал от своих подчиненных, чтобы они обращались к нему по всей форме, то есть называли гвардии капитаном. Из этой ситуации он, по мнению злых языков, извлекал тройную выгоду. Во-первых, его считали настоящим фронтовиком, гвардейцем. Во-вторых, так как он гвардейского значка почти не носил, а все знали, что он у него есть, то многие расценивали это как скромность. А в-третьих, к нему никто не мог придраться. Словесная же нагрузка при обращении никого ни к чему не обязывала… При всем этом он был человек добрый, тихий и незлопамятный. Вот и сейчас, зная или, вернее, догадываясь об истинном отношении к себе насмешника военфельдшера, он тем не менее еще раз предупредил его: