Выбрать главу

Ребенок торкнулся в чреве. Морта почувствовала толчок и, поглаживая живот, улыбаясь, продолжала:

— Ты слышишь меня?

И тут же ощутила еще два толчка, только более долгие и настойчивые, чем прежде.

— Ради бога, не торопись, — прошептала она. — Полежи еще немного… всю зиму лежал спокойно, а весной, весной зашевелился… как листочек… как теленочек… — скорей, скорей из хлева!.. Потерпи!.. успеется… Дай травке подрасти, дай солнышку разогреться!

Ребенок как будто внял ее просьбе, и толчки прекратились.

Морта взяла со стола керосиновую лампу и, оставив в горнице спящую собаку, осторожно, так, как обычно шла по воду, направилась в спальню.

Лампа осветила новую, сделанную по заказу кровать из красного дерева с высокой резной спинкой, упиравшейся в побеленную стену.

Морта взбила подушки, тоже новые, но не легла, а только присела на краешек кровати.

Все в спальне было не так, как при Хаве.

Даже пол перестелили, покрыли оструганными, пахнущими лесом, досками, покрасили городской липучей краской, поблескивающей в темноте, как глазурь на пироге.

Единственное, что осталось от Хавы, было зеркало.

— Пусть останется, — сказала Морта. — Я все равно в него не буду смотреться.

— Почему?

— Не буду, — заупрямилась она. — Посмотришься и еще не то увидишь.

— А кого, кроме себя, в нем можно увидеть? — полюбопытствовал корчмарь.

— Кого?.. Да мало ли кого…

Ешуа только осклабился.

Морта сидела на краешке кровати, и живот у нее всходил из-под платья, как солнце.

Когда еще она не помышляла о переходе в другую веру, когда еще надеялась на чудо, что из далекой Сибири, отбыв неправедное и жестокое наказание, вернутся ее братья-близнецы Пятрас и Повилас, старуха Шмальцене, эта змея подколодная, эта ханжа и святоша, прошипела в праздник тела господнего на паперти:

— Урода от них родишь! С головой птицы и ногами зверя!

Урода?

Морта снова погладила живот. Нет, у ее дитяти все будет, как и у всех: и голова, и ноги!

Она подкрутила фитиль, поставила лампу в изголовье и, не раздеваясь, сомкнула припухшие веки, и снова ее мысли, сбивчивые, растревоженные, пустились вдогонку за телегой, за гнедой, за Ешуа.

Хоть и не верила Морта в недоброе пророчество Шмальцене, каждая заковыка и каждая неудача приводила ее в трепет, в невыразимое состояние суеверного страха перед тем, самым главным днем жизни, когда от ее плоти, от ее крови отъединится маленький писклявый росток, дарованный ей за муки и долготерпение.

Случись что-нибудь с Ешуа, ловила она себя на мысли, и ноги ее тут не будет. Возьмет ребенка и уйдет куда глаза глядят — может, в Латвию, может, в Германию — чтобы никто не посмел заподозрить, что понесла она от старика из корысти, из желания заграбастать его добро, стать единоличной хозяйкой корчмы, погубившей, ее молодость, развеявшей по угарному похмельному ветру лучшие ее годы.

С головой птицы и ногами зверя?

За что же? Чем же она так провинилась? Она, почти до сорока лет не знавшая, не отведавшая того, чему господь дал название — мужчина.

Тискали ее и лапали, хлопали по спелым ягодицам, целовали бесчувственными пьяными губами, но никому — ни Семену, ни Ешуа, ни кому-нибудь другому не открыла она своего улья — не для трутней ее мед, не для прохожих ее соты…

Морта сидела на кровати, поглаживала живот и строила разные догадки о причинах столь долгого отсутствия Ешуа, и ночь, медленно ползущая к утру, весенняя ночь без звезд и звуков — если не считать негромкого бормотанья ветра — придавала ее догадкам что-то неумолимое и роковое.

Она погружалась в нее, как в бездну, и оттуда, из бездны выбиралась на край обрыва, и с него, с края, вглядывалась в то, чего простым глазом не узреть, рукой не достать, к чему не дойти и не дотянуться.

Морта обращалась в мыслях к ним — к елозившему, как телок в хлеву, ребенку, к старой, вечной, как корчма, лампе под стеклянным колпаком, к прикорнувшей в горнице Чернухе. Они должны были помочь ей не только скоротать ночь, но и отодвинуть, стереть, рассеять, пустить по ветру все страхи, все недобрые пророчества и предсказания.

Бог, думала она, карает оборотней, и кара его неизмеримо больше, чем милость. Ребенок, конечно, милость, но какова будет кара?

Вдовство? Сиротство?

Голова птицы?

Ноги зверя?

Мысль о том, что она может родить урода, ужасала ее, выстуживала обремененное неугомонной ношей тело, впивалась в виски, как клещ, и выклевывала из головы по крохе, по зернышку, по семечку — все, во что верила, чему столько лет безропотно поклонялась, стоя где-нибудь в углу местечкового костела и глядя на распростертого над алтарем спасителя.