Выбрать главу

Он курил какие-то особые длинные и тонкие душистые сигареты, тоже из посылок, конечно, изящно доставая их кончиками пальцев с отполированными ногтями из золотого портсигара, на котором были выгравированы все ноты октавы, кроме «ми».

Это, как он говорил, был «шикарный морской ребус, солёный, как само море»… Но далее не объяснял.

После всего, что со мной случилось, после того невероятного разъединения с человеком, который был мне дорог и близок, после странных маминых слов там, в Бутырках, с ещё неясными страхами и смутными, гонимыми из души подозрениями, мне казалось, что сердце моё — как сплошная кровавая рана, до которой как ни дотронься — больно. И я старалась не дотрагиваться… Захлопнула дверь в эту странную, смутную, зыбкую неясность. Не думала и не вспоминала…

И вот, вдруг я заметила, что Евгений Андреевич мне нравится… Что я жду этих тихих вечеров с полуночными зорями… Что сердце бьется быстрее, когда он входит в столовую — элегантный, сверкающий — и издали поднимает руку в знак приветствия мне…

— Сегодня я ухожу в залив, дорогая… Слушайте мой прощальный привет — три длинных и один короткий… Специально для Вас… И когда из-за острова, из лона голубого марева доносились низкие басовитые гудки — три длинных и один короткий — они невольно ласкали мой слух и заставляли вздрагивать сердце…

Оказывается, оно не было такой уж сплошной кровавой раной, моё сердце…

А когда он возвращался, гудки звучали особенно громко и радостно — они приветствовали меня…

И всё же, когда в уединённом уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнёс: — Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая… Ты же видишь, что ты со мной делаешь… Я оттолкнула его в ужасе.

— Как здесь?.. В лагере?.. Вот так, прямо в кустах?.. Боже мой, что вы выдумываете…

Он на секунду прикрыл глаза и открыл их снова… Тихо, очень грустно, но совсем спокойно, он сказал: — Дорогая, но ведь это же наша жизнь теперь...

Да, тогда я не хотела понимать ещё, что это не «эпизод» — это моя жизнь теперь.

Так и не был перейдён рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далёких плаваниях, о традициях гардемаринов, и стихи о влюблённой королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена»…

От него в первый раз я услышала Гумилёвских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:

…На полярных морях и на южных, По изгибам зелёных зыбей, Средь базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей…

Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето — последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперёд» — что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…

Я встретилась с Евгением Андреевичем ещё раз, вернее, я встретилась с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью.

В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких не по росту лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») — такие уж ему достались в каптёрке… В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й!..

Сердце у меня болезненно сжалось от страха за него и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом…

Но надо было стараться жить дальше…

Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер…

…Коля и Дима были «возлюбленная пара», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и что самое удивительное, этой «парой» они были и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и… отправили в один и тот же лагерь!..

Коля получил 5 лет, как «совратитель», а Дима — только три, как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент трагедии.

Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия — он Диму любил, обожал, боготворил.

Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение — любовь… А ведь если и выпадает, то её обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…

Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), готов был исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки, и всё время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.

Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение, как должное…

Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертёжной.

…Но время лечит. Постепенно он снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…

Во всём остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, он был вполне нормальным человеком — хорошим чертёжником и художником — оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, был неплохим чтецом и актёром. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров… Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.

Итак, после долгих репетиций, в конце концов, нам удалось поставить, почти по-настоящему, знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые».

Спектакль наш произвёл сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо ещё учитывать тему, такую трагично — близкую нам в наших условиях — ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали — «Мама!.. Мама!.».

Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину — всегда кончала настоящими, не театральными слезами…

Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило.

Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперёд, играла кокетливую Коринкину.

Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим, и без конца спрашивала:

— Ну как, я не выгляжу старой?.

Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти.

…Зато у нас был великолепный Дудукин — истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актёра).

Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными. Однако, в целом, спектакль производил впечатление…

О спектакле прослышали в Медвежке, где помещалось Управление группы северных лагерей, и был известный «крепостной» театр, где играли профессиональные актёры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссёра на просмотр.

В результате, на двоих из «труппы» — на меня и на «Дудукина» пришли «наряды» — нас забирали в театр!

Сначала это были неясные слухи — лагерная «параша», затем достоверные заверения нашего нарядчика из учётно-распределительной части, и наконец, — о Боже!! — реальность, живая реальность!