Выбрать главу

Серебрянический переулок на подъеме упирался в Николоворобьинский, где раньше жил Александр Николаевич Островский. А Николоворобьинский переулок, начинающийся от Воронцова поля, представлял собой крутую юрку, с которой зимой мы катались на санках. В этом же переулке находилось отделение милиции. И милиционеры часто гоняли нас, чтобы мы не попали под машину. Почему-то именно это отделение и всплыло в моей памяти, когда, спустя много лет, я прочел «Одесские рассказы» Бабеля, где говорилось о полицейском участке с новым приставом-метлой и о «родоначальнице слободских бандитов» шестидесятилетней Маньке с ее пронзительным свистом.

Николоворобинский переулок получил название от церкви Николы в Воробине. Правда, когда мы переехали в Серебрянический, уже никакой церкви не было, осталось лишь название. Зато другая церковь стояла прямо перед нашими окнами, на углу Серебрянического и Яузских ворот, там жили монашки, занимавшиеся отхожим промыслом: они стегали одеяла. Потом, в середине 30-х годов, церковь отдали под склад.

Вообще мои детские воспоминания отрывочны, фрагментарны. Вспоминаются отдельные эпизоды. Очень смутно помню операцию, которую мне сделали в пять лет. Я лежал в детской, по-моему, частной клинике, вместе с мамой. Операция была полостная. Не очень серьезная, но под наркозом. Надо мной держали маску и капали эфир. При этом говорили: «считай!» И я считал: один, два, три, четыре, пять и так далее… И заснул. А когда проснулся, операция была уже сделана.

Я почему это вспомнил? Много лет спустя, на войне, когда из меня извлекали осколки, я спросил у хирурга: под наркозом ли будет это происходить? «Да, — говорит, — под наркозом». — «Под общим?» — «Под общим». — «Мне считать?» — «Да, считать».

Смутило только то, что два дюжих санитара держали меня за плечи, намертво пригвоздив к столу. Врач густо смочил кусок ваты в эфире и поднес к моему лицу. Я попытался считать — раз, два, а на три — потерял сознание. И последняя мысль, мелькнувшая в моем уплывающем мозгу, была: зачем они это делают, я же все равно умираю?! Потом сознание вернулось, я приподнялся на локте и стал мотать головой, как раненый лось. С трудом поймав мою физиономию, врач снова залепил ее эфиром, и я опять потерял сознание. А когда очнулся во второй раз, уже заканчивали перевязку. Один из санитаров стал острить в мой адрес, что-то нехорошее говорил о москвичах. Ну, я и врезал ему, чтоб не врал. А врачи кинулись его успокаивать: отойди, мол, он сейчас пьяный…

Но вернемся к моему детству.

Помнится, наш двор в большинстве своем был населен мелким служивым и рабочим людом, где наша семья выделялась, прежде всего, по национальному признаку. И собирались, в основном, работяги, люди простые, пьющие.

Сами понимаете, что я мог видеть и слышать. И мальчики были такие, которые не хотели учиться. Помню Гришу Хаимова, братьев Лебедевых. Одного из них звали «Бычок». Был еще Коля, которого называли «Колюшка-бутуз». Я тоже попробовал его так назвать и схлопотал за это. И все-таки люди, окружавшие меня, были разные — и доброжелательные, и ненавидящие, и равнодушные. Был, например, такой дядя Миша Поляков, банщик. Очень любил «покалякать». У нас там скамейка стояла между двумя липами, а над ней была протянута веревка для сушки белья. И когда белья не было, можно было посидеть, побеседовать. И вот дядя Миша соберет нас, мальчишек, на этой скамейке и начинает разговоры разговаривать. Нравился ему сам процесс — поучать, открывать истину. Истории у него были разные, но все какие-то нелепые, и по своему глубокомыслию он напоминал некоторых персонажей юмористических рассказов Чехова. Евреев дядя Миша, мягко говоря, недолюбливал и всегда нам рассказывал про них всякие нелестные истории. Я его как-то поддел, говорю:

— Эйнштейн тоже еврей, а теорию относительности изобрел!

Это дядю Мишу не смутило.

— Эйнштейн в Америку уехал, значит, он американец! А евреи что могут изобрести — гуталин разве…

Мне было обидно за евреев, и я уходил, огорченный тем, что они кроме гуталина ничего изобрести не могут. И вообще, кстати сказать, слово «жид» у нас во дворе ругательным не считалось. Употребляли его все. Это было нормой.

Наша семья и в социальном отношении, конечно, выделялась на общем фоне жителей нашего дома. В годы НЭПа мой папа владел небольшим галантерейным производством, мама не работала, и у нас всегда были домработницы, которые часто менялись по разным причинам. Дольше всех задержалась Аня. Она была чуть старше меня, почти ровесница, и потом, живя отдельно, не теряла с нами связи. Она жива до сих пор, теперь это одинокая старуха, потерявшая двух сыновей.