И всё-таки преграда была, Алексей Иванович ощущал её, тонкую, бесплотную, но отделяющую его от женщины.
Он не мог бы даже определить что за преграда была между ними, но она была, - пространство между ним и женщиной как будто кричало отчаянным Зойкиным голосом, в каком-то угрюмом оцепенении. Алексей Иванович сидел, стараясь не разрушить эту преграду ни взглядом, ни движением.
Он понимал, что женщине, оказавшейся с ним наедине, нет дела до его мыслей, до его чувств, здесь, в безлюдье, он для неё лишь вторая половина разделённой надвое природы, что живёт она сейчас только собой, необходимостью истосковавшейся своей натуры, и если вот так, в неопределённости останутся они сидеть у костра, всё может случиться, - он может и не устоять перед зовом одиночества.
«Лучший выход из неопределённости – действие», - подумал Алексей Иванович. Сбрасывая оцепенение, он неуклюже поднялся на протезы, пошарил в траве палку-опору, взял котелок, чайник, тяжело переваливаясь с боку на бок, пошёл к воде. Нарочито долго отмывал котелок, ополаскивал чайник. Вернулся, так же неуклюже переставляя свои бесчувственные ноги.
Женщина в той же неподвижности сидела у костра, но в лице её что-то переменилось: по сдвинутым бровям, по напряжённому лбу угадывалось охватившее её смятение. Краешками глаз женщина следила за ним. Спросила отрывисто:
− С войны такой?
− С войны, - ответил Алексей Иванович, чувствуя с облегчением, что всё встаёт на свои места.
Женщина поднялась, сказала со вздохом:
− А с виду ладный… Ну, спасибочко за чай. Не знала, что убогий. А то б помогла…
Она взяла уснувшую девочку на руки, пробудила Толяньку.
− Пошли, пошли к стогу. Тамочки отоспишься!.. Снов тебе безгрешных, охотничек!..
Все трое ушли в темноту, и Алексей Иванович, слушая, как шуршит под ногами трава, подумал невесело: «Мужества не хватило, убогость оберегла!..» - Полил из чайника, притушил костёр. Принёс одеяло. В лодке отстегнул протезы, переполз к копне, устало вытянулся, мысленно благословляя наконец-то наступившее одиночество.
2
Умиротворённо лежал он, закинув за голову руки, вдыхал, боясь излишне расчувствоваться, запахи хорошо просушенной луговой травы, запахи увядания и надежды, завершения и начала, запахи томящихся раздумий об ещё одном прожитом лете, о грядущих – двух? трёх? – десятилетиях, в каком-то из дней которых завершится срок, отпущенных ему на жизнь.
Ухваченный мыслью тот день нет-нет, да проглядывал уже не в отдалении, и сердце на мгновение сжималось, когда мыслью он дотрагивался до неизбежности того дня.
Жгуче-чёрное звёздное небо простиралось над ним. Мироздание сверкало, пульсировало, вбирало в свою таинственность вопрошающие мысли. Крохотной размышляющей клеточкой лежал он в бесконечности вселенной, пытаясь прозреть земное своё назначение, смысл страдальческой своей жизни, мечущейся в неразделимости добра и зла, коварства и благородства, стремлений и поступков. Два мира зрил и чувствовал он: зрил холодный ясный мир звёзд, где блуждал его разум, и чувствовал мир земли с живыми его запахами и звуками – лопотаньем жирующих в болоте уток, уханьем филина в глубине лесного забережья, робким писком мышей в копнушке, на которой лежал. Мысли его устремлялись к звёздным мирам, то упадали в смятённость земного бытия, и снова с какой-то участливостью прислушивался он к осторожной возне мышей, к жадному лопотанью уток, жутковатому в ночи зову филина.
Вот так, с времён юности мечется он между звёздами и землёй, пытаясь определить нравственный закон, по которому могли бы в справедливости жить все люди. Давно заметил он, что люди, обособившие свои интересы от интересов других людей, таят больше инстинктов дикости, чем люди, возросшие в общих нуждах и заботах. Наблюдение это дало ему понять, что нравственный закон, который он искал, даётся не природой, рождается он людьми, и среди людей. Это было важным открытием для него, тогда юного Алёши.
Но люди, видел он, вели себя по-разному, как будто у каждого был свой, ему выгодный закон. Он же мечтал о законе всеобщей справедливости. На какое-то время закон как будто определялся в его мыслях. Но то, что хорошо было в мыслях, никак не устанавливалось в жизни. И благородные порывы его ума обычно заканчивались нравственными страданиями и смутой.
Порывы сгорали. Оставался стыд за собственную наивность, за безучастность людей, вообще, за несовершенство самой человеческой натуры. Но сгорев, припорошив пеплом душевные раны, Алексей Иванович с ещё большим упорством устремлялся к поискам справедливого для всех нравственного закона. И снова взгляд его обращался то к звёздам, то к земному бытию, то к людям, среди которых он жил. То к самому себе.