Покамест ей везло, и бури пролетали мимо. Девушка отъедалась сама и подкармливала Эду. Переносить голод маленькая горожанка совсем не умела, была худющей, как воронёнок, и почти не могла говорить ни о чём, кроме еды. Лейла тихо вздыхала и подсовывала Эде куски пожирней. Ешь, детёныш. Только бы Эдберта мимо пронесло, а остальное всё сдюжим.
Наверное, так думали все, кто работал на кухне. Каждый здесь жил одним хлебом, а если кого и считали убогим, то разве что недоумка, не сумевшего этот хлеб раздобыть или припрятать. Таких даже не слишком жалели — что ж делать, коли боги не дали ума? И поэтому Лейла оторопела, увидев однажды, как одна из стряпух — дородная дебелая баба, вечно выскребавшая из горшков остатки каши хлебной коркой — расселась себе у огня с каплуньей ногой и глодает её, не скрываясь.
— Как так-то? — шёпотом вопросила Лейла вторую судомойку.
— Да так, — усмехнулась та в ответ. — Эдберту постель греет, уж с месяц, кажись. Ты что, не знала?
Эдберт был не один, кому не спалось без бабы под боком. Состоявшие при нём злоденята — из тех, кто стоял чуть повыше и возмог самолично отмыкать кладовую — только и чаяли залезть под чью-нибудь юбку. Лейле опять повезло: её боронил её кашель, так до конца и не отпустивший. Злоденята кривились и обходили девушку стороной. Гнать из кухни не гнали, но брезговали трогать и по ночам приходили к другим. Лёжа на своей дерюге, Лейла пялила глаза в темноту и изо всех сил старалась не напрягать слух. Пытки в башнях начинались ближе к полуночи. Пыхтенье и стоны по углам — почти сразу, как дотлевали уголья в каминах.
Не спать было сущим мучением, но засыпать Лейла боялась ещё больше — из-за неотвязного сна, приходившего раз за разом. Ей виделся распростёртый в пыли мёртвый Бродяжка. Лейла рвалась к нему, торопилась изо всех сил — закрыть певцу остекленевшие глаза, ключевой водой омыть пронзённую грудь, укрыть землёй от голодного зверя и птицы. Без этого душа не вознесётся на небо к богам, останется здесь, на земле, возле распавшейся плоти…
«Потерпи!» — кричала она, увязая ногами в трясине, в которую вдруг превращалась утоптанная дорога. Сердце выламывалось сквозь рёбра, воздух жёг горло, и пламя взвивалось над верхушками сосен. Потерпи… ну пожалуйста…
— Лейла! Лейла!
Голос Эды врывался в сон, как сквозняк. Лейла со стоном размыкала глаза, сознавая: она не успела — наяву, а не во сне. Лагерь захвачен, лес сожжён, а Бродяжку убили и бросили непогребённым. Добрые боги не заступились и не наслали на северян громы и молнии. На что вы нужны тогда, боги? Зачем вам молиться? Лейла сжимала кулаки, так что ногти впивались в ладони, и про себя обзывала богов самыми чёрными словами, какие знала. Перебрав все проклятия, Лейла зажмуривалась и ждала, что вот-вот покроется язвами или превратится в один сплошной камень. Но боги почему-то раз за разом терпели обиду — бесхребетные, слабосильные, не умеющие даже спасти одного-единственного паренька, никому в жизни не причинившего зла. Злость забирала все силы, и Лейла вновь засыпала — на сей раз без снов, с одной только мыслью: она не прочь умереть сей же час, только пусть кто-нибудь позаботится о погребении. Ей очень надо попасть к богам напрямик.
Чтобы плюнуть им в лицо.
***
С появления Лейлы в замке миновали уже добрые две луны и подходила к исходу третья. Зима наконец вступила в свои права. Вместо хрупкого инея по утрам двор покрывала снежная пелена. Она уже не таяла, а лишь превращалась под ногами в жидкую грязь. Из кухни во двор и обратно бегали постоянно, и пол приходилось перемывать чуть ли не ежечасно.
Приближался солнцеворот. Раньше, ещё когда был жив отец, они с Андрисом привозили накануне из леса целые сани хвороста — для высокого, почти с дом, костра. Костёр полагалось зажигать, когда солнце только начинало всходить, и вещий дым предсказывал будущее — тем, конечно, кто умел видеть. Раньше Лейла любила солнцеворот. Радостный, светлый, он сулил поворот к весне и новому солнцу. И тогда ещё верилось: солнце точно будет, и весна не помедлит, надо только чуть-чуть потерпеть, переждать эти долгие, чернильно-чёрные ночи. Сейчас ночи были точь-в-точь как те — только вот веры уже не осталось.
В одну из таких ночей Эда куда-то исчезла.
Дожидаясь подругу, Лейла так и не сомкнула глаз. Эда появилась под утро. Беззвучно проскользнула на место, вороватым движением сунула в изголовье свёрток. До Лейлы долетел сытный запах жареной курицы. Эда прикрыла добычу поплотнее, удостоверилась, что со стороны ничего не видать — и беззвучно зарыдала, уткнувшись соседке в колени.
Лейла молча гладила её по волосам, не находя, что сказать. Никакие слова сейчас не могли помочь Эде, да и ничто уже не могло помочь. Следующей ночью Лейла прибавит богам ещё пару новых проклятий — на сей раз за эту девочку, почти ребёнка, но что толку? Лейла едва удержалась, чтобы не взвыть в темноту от боли и бессилия.
— Поплачь, милая, — вместо этого зашептала она Эде, по-прежнему всхлипывавшей ей в колени. — Поплачь, хорошая. Плачь, коли плачется. Легче станет…
Лейле хотелось отхлестать себя по щекам за эту ложь, коловшую язык. Нет, легче не станет, и пора бы уже это уяснить. Эда вот уже уяснила. Дорогой только ценой.
С этого дня некому стало пробуждать Лейлу от злых кошмаров. Спать на привычное место Эда больше не приходила, а днём старалась избегать Лейлиного взгляда, точно боялась, что та упрекнёт её в чём-то. На попытки заговорить отвечала односложно и поскорее убегала, взметнув подолом новой шерстяной юбки — чистой, крепкой, без прорех. Юбка появилась у Эды вскоре после той, первой ночи. Что и говорить, эдбертовский злоденёнок оказался не из жадных и за утеху хотя бы платил.
В остальном жизнь вертелась по прежнему кругу. День да ночь, хлеб да похлёбка, сон да работа. Порой Лейла думала: если бы не проклятые сны, может, всё бы уже изгладилось из памяти — и лес, и отряд, и воевода… и даже Бродяжка? Неужели она бы свыклась жить здесь так, словно жила всегда — будто и не было той, другой жизни? Приноровилась же спать по ночам, а в первый раз думала — не возможет.
Человек — он и есть человек, что с него взять. Своя рубаха ближе к телу, свой живот всего важней. Может, боги и не зря так задумали, хоть это и не оправдывает их в остальном. Может, так и надо — чтобы меньше думалось о великих бедах. Помочь всё равно не поможешь, а себя потеряешь. А в делах и в суете думать некогда: крутись себе, да и только. Кашу сварить, плошки перемыть, золу выгрести… ох, лишенько! Опять на полу натоптали, ходят и ходят, будто им мира нет!
Торопясь, пока главный повар не увидел грязи, Лейла схватила тряпку, ведро с водой, специально дожидавшееся в углу на такой случай, и бросилась замывать грязные следы. Как назло, грязь успела схватиться корочкой и поддавалась с трудом. Лейла ожесточённо тёрла особенно въевшееся пятно, как вдруг ощутила увесистый шлепок пониже спины.
— Ишь, репка-то! Наливная!
Обладатель голоса неспешно, по-хозяйски прошёлся вокруг. Носком дорогого сапога из тонко выделанной кожи наступил прямо на тряпку, едва не придавив Лейле пальцы. И застыл, точно вкопанный.
Лейла подняла глаза. Перед ней стоял Эдберт.
Лейла так и замерла, припав к полу, словно лягушка, не в силах пошевелиться. Эдберт молчал. Разглядывал он её долго — придирчиво, будто приценивался. Наконец повернулся и ушёл, так и не сказав ни слова.
***
За утренней пайкой Лейла поплелась безо всякой охоты. Эдберт всегда резал и выдавал хлеб самолично — то ли не доверял злоденятам, то ли считал по головам, все ли на месте. Когда подошла очередь Лейлы, Эдберт чуть помедлил, словно раздумывая, и отхватил от каравая кусок вдвое больше обычного.
Лейла так и застыла. А Эдберт, словного этого ему было мало, ещё достал откуда-то кусок сала, смахнул с него ломоть в палец толщиной и пришлёпнул сверху на хлеб.