— Так вот же гармонь! — с чувством счастливого открытия сказал Земский.
Большая мохнатая черная голова Андрея Петровича еле выглядывала поверх гармошки, а руки его были велики, сильны. Он начал с радостной жутью пиликать и орать перекошенным ртом:
Меня мама родила -
Синего угрюмого.
Повертела, поглядела
И обратно сунула.
И следом тут же подхватил Петр Петрович — басисто, увязая, не поспевая за гармонью:
Она сказала пузану:
Сейчас по пузе резану…
Но не допел, осекся, наклонился куда-то за стол, извлек на поверхность еще бутылку, стал разливать. Андрей Петрович не прерывал игры, и тогда визгливо запела старушка:
На скамейке я сидела
И считала части тела:
Не забыла ли чего
У миленка моего.
И вдруг бодро выпорхнула из-за стола — маленькая, сухонькая, в своей детской панамке, в длинной кофте и юбке до пят, пустилась в танец по маленькому тесному кругу, мелко перебирая ногами в войлочных башмаках, расставив длинные руки — еле вписываясь в свободное пространство.
Сидит Ваня на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо,
Чем садятся на крыльцо.
И делала она все это — и плясала, и припевала — с таким чувством, так искренне, что Земский и за собой заметил, что ноги его подскакивают под столом и плечи подергиваются. Она подбежала к Земскому, вцепилась в рукав, стала вытягивать из-за стола.
— Да я… Да что… — Но все же вылез, сделал два круга в тесноте и вновь плюхнулся на свое место.
Андрей Петрович на несколько секунд прервал игру, открыл глаза, быстро выпил водки и вновь с упоением заиграл, но теперь совсем другое, и старуха плавно — под плавную же мелодию — приземлилась за стол, одновременно громко выводя:
— Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..
Теперь все стали подпевать — немного вразнобой, но все равно с тем же отрешением — Петр Петрович, Андрей Петрович и даже Земский помыкивал:
— …до самого ты-ыына…
Потом еще пили, и пели, и плясали, и Земский так опьянел, так дурно, наркотически, с вихрями по периферии зрения, с искажениями пространства, что его уже совсем неподконтрольно несло этим странным чумовым вихрем:
— Эх так! Растак!
Но как-то незаметно все куда-то сместилось: комнатка, лица — все закружилось и провалилось в омут, в котором только всполохами возникал свет, глухими надрывами прорезались отдельные звуки. Но время-то не исчезло, оно тянулось, вязло, и наконец вытянуло Земского на свежий воздух — в ночь тихую, звездную, чуть подмораживающую, так что вчерашние лужи и вчерашняя весенняя слякость смерзлись и весело хрустели под ногами. Они шли куда-то — Земский и два брата — и Земский знал: надо было помочь братьям что-то куда-то перенести — какие-то вещи. Вот и шапку-ушанку ему выдали и самый настоящий древний русский ватник, пропитанный копотью. Земский, много прочитавший о лагерной жизни, с пафосом воображал себя зэком, бредущим колымскими тропами. Но поступь у всех троих была тяжелая, и скоро Земскому наскучило в этой компании.
— А далеко ли идти? — спрашивал он, испытывая желание повернуть назад и добраться хоть до какой-нибудь кровати. Петр же Петрович одышливо и оттого срываясь на скороговорку отвечал:
— Как пройдешь лес глухой, дремучий, взойдешь на гору каменную, да спустишься в ущелье мрачное, переплывешь реку гремучую, да за тридевять земель, за тридевять морей…
— Петр Петрович! — одергивал его Андрей Петрович. — Ближе к делу!
— А дело мастера боится… Дело знай — попусту не бай…
— Все тихо, ша! Здесь злая собака. Начнет гавкать, штаны спустит.
Земский поднял голову: одинокий фонарь на отшибе — лампочка под жестяной тарелкой еле покачивалась, а вокруг лампочки искрился иней. Разные строения в потемках: двухэтажная изба, деревянная лестница к помосту у второго этажа, а с другой стороны — рядок тесных сараев.
— Ты, Вадим Петрович, — сказал Петр Петрович, — постой-ка здесь, да погляди, не пройдет ли мимо мужик или баба такие. А как если пойдет кто, ты сразу беги скажи мне. Это значит, Галька или Гришка. Мне с ними потолковать надо. Да беги тихо и не ори, а то собака проснется, начнет гавкать и штаны спускать.
Братья ушли в потемки, силуэты их исчезли за сарайчиками, а Земский остался, придвинулся поближе к тому месту, куда доставало желтое покачивающееся пятно фонаря. Двор глухой, темный, как дальний темный угол холодного колымского лагеря. Тишина, только фоном где-то далеко гудел город. Но и город теперь казался сюрреальным, будто на старую грампластинку записанным.