Ко всем нелепостям моей истории добавилась еще одна. (Я шла по стопам любимой бабушки, превращаясь в трагикомическую фигуру.) У меня начали портиться зубы, а точнее, эмаль. Это было следствием неразумных диет, употребления лекарств, выводящих кальций, но в основном — булимии, симптомы которой начали у меня проявляться (потеря чувства сытости в результате постоянного механического освобождения желудка от пищи). «Блатной» зубной врач, тот самый, что храпел на спектакле у Фокина, решил испробовать на мне новое средство — косметическую глину или что-то в этом роде. Он хотел как лучше… Прилепив мне к верхним зубам этот «пластилин», он сказал мне посидеть минут десять, пока подсохнет, а затем начал его снимать… но не смог! Обработав разными машинками то, что, казалось, теперь навечно останется со мной, зубной врач начал меня успокаивать — мол, так, в общем, и должна выглядеть улыбка Джоконды. Теперь, помимо собственного желания, у меня был почти весь ассортимент причин, толкающих людей к эмиграции. Многие тогда шутили, и, как выяснилось, не без оснований, что самым распространенным мотивом отъезда на Запад был самый прозаический — необходимость вылечить зубы. Слова Алешки Менглета о том, что в Голливуде мы сделаем зубы с бриллиантовой крошкой, начинали приобретать реальный смысл и особую актуальность. Однако для полного набора будущего эмигранта мне предстояло обзавестись еще кое-чем.
Летом 1980 года в Москву снова приехал Убер. Он устроился работать врачом на Олимпийских играх. На этот раз у него не было шикарной квартиры, он жил в гостинице, и время его были строго расписано по часам на все три недели, которые он должен был отработать по контракту. Наше общение, ограниченное жесткими временными рамками, происходило на моей территории, то есть на Малой Грузинской. Убер теперь казался каким-то другим: светским, легким, немного официальным. О нашем совместном будущем речь не шла, хоть он и повторял, что история еще не кончилась. «Я тебе скажу, когда наступит конец!» — были его слова. Мы бродили по залитым закатным солнцем улицам, болтали о своих делах. Он рассказал, что собирается работать в клинике под Парижем в течение двух лет, надеется заработать хорошие деньги для строительства своей квартиры. При всей кажущейся лучезарности он жаловался, что возвращение в Париж после двух лет в Москве (мы познакомились за полгода до его отъезда из России) очень тяжело — наступает период адаптации: уже и дома чужой, и здесь не свой. Я сетовала на усталость от съемок, на что он произнес врезавшиеся мне в память слова: «Ты должна отделить свою личную жизнь от работы, так нельзя, надо сохранять дистанцию!» Этот разговор происходил возле Дома литераторов на Герцена, мы сидели на освещенной солнцем лавочке, и я недоумевала по поводу сказанного им: «Что же мне отделять, ведь если не будет работы, у меня не будет ничего?»
Двадцать пятого июля утром я собралась ехать на «Мосфильм» на озвучание. Выходя из подъезда, по обыкновению, поприветствовала нашу дежурную, тетю Дусю — маленькую, щуплую старушку. «Лена, Володя умер! — скорбно сообщила мне шепелявым беззубым ртом милая бабуся и пояснила: — Высоцкий». Я не поверила: «Да что вы, тетя Дуся, про него много раз говорили, что он умер, про актеров все время что-нибудь болтают. Я вот сейчас еду на студию, там узнаю, не дай Бог, конечно!» Со студии я позвонила Зое Пыльновой, актрисе театра на Таганке, которую знала как жену Лени Ярмольника. «Зоя», — начала я. Но она не дала договорить: «Да, правда!» — и повесила трубку. Я вспомнила, как дней десять назад стояла на балконе своего дома — того же, где жил Высоцкий — и видела, как он садится в машину и уезжает. Затем, спустя часа два, так же случайно увидела, как он вернулся с компанией друзей и направился в свой подъезд. Это была поздняя ночь — их смех и шаги звенели в пустом дворе, как эхо в колодце. А однажды я проходила мимо него, сидящего в машине, запаркованной возле подъезда… Из окон соседнего консерваторского общежития доносился его голос в магнитофонной записи: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» Он сидел, скрестив руки на руле, упершись в них подбородком, и слушал. Высоцкий слушал Высоцкого, слушал людей, слушающих Высоцкого. Момент отстранения от самого себя, от одной из своих ипостасей, от своей мольбы за всех нас. Теперь, положив голову на небесный руль, он наблюдает, как мы скорбим о нем, слушая его голос, скорбящий о нас.
Когда я вернулась в тот день с «Мосфильма», возле дома уже образовалось кольцо из людей, желающих быть ближе к нему. Люди стояли, сидели на ступеньках, во дворике, примостились к стене дома и слушали магнитофонные записи. Все знали, что он здесь, на последнем этаже, в своей квартире и так останется лежать, пока его не вынесут, чтобы провезти по улицам в последний раз. В течение трех дней люди служили панихиду возле дома с зажженными свечами и мужественным Володиным лицом в черной рамке. Дом превратился в склеп одного умершего человека. Остальные, еще живые, но никем не замечаемые, притаились и старались выскальзывать из подъездов как тени. Бабулька-дежурная, обливаясь слезами и краснея, рассказывала: «Я помню, спросила, какой он — Владимир Высоцкий, он же в другом подъезде жил. А мне сказали: „Да такой же, как вы, тетя Дуся, маленький, худой, только с зубами, а так — вылитый вы!“» В один из этих траурных дней я вышла на улицу, чтобы поймать такси. Пройдя через строй стоявших возле дома людей, я вдруг услышала, что меня окликнули: «Лена Коренева!»