— Мы же на острове! — Идрис Халил проводит ладонью по лицу, прогоняя остатки сна, потом откидывает толстое шерстяное одеяло и разглядывает Фатиму–ханум в зеркале. На ней длинная ночная рубашка, отороченная вышивкой.
Что стало с Ругией–ханум? Не знаю. Она исчезла из дедушкиных снов, а значит, и из моих тоже.
Несмотря на базарный день, большинство лавок на площади сегодня закрыты. Пусто и в чайхане Мешади Худадата. Ветер.
— Осторожно здесь, отец, не оступись!
Гаджи Сефтара выводят из дверей дома и ведут по безлюдной улице в баню, которая находится тут же рядом, за углом.
С утра в бане Мешади Рагима никого нет: позже начнутся женские часы.
Навстречу плетется арба с большими корзинами угля. Издали заметив ахунда, угольщик, придерживая папаху против ветра, почтительно здоровается.
Вначале с него снимают очки (темные мотыльки сразу исчезают, и одухотворенный лик повелителя времени превращается в обычное, ничем не примечательное лицо стареющего мужчины), затем шерстяной абаз. Размотав длинный пояс–кушак, стаскивают с ног башмаки, потом шальвары, через голову стягивают рубаху — и почтенный Гаджи Сефтар остается в одних просторных подштанниках до колен. В течение всей процедуры раздевания он молчит, укрывшись за плотной пеленой разфокусированной мути, завесившей его беспомощные глаза.
В главном зале, в клубах горячего пара, насыщенного запахом хны и цветочного мыла, Гаджи Сефтара укладывают на каменную лежанку поверх расстеленной простыни, окатывают водой и начинают энергично тереть рукавицей его худые плечи и впалый живот.
Закрыв глаза, Гаджи Сефтар плывет по волнам благоухающего пара, улыбается. Он ждет приближение Часа.
Банщик выдавливает из полотняного мешочка, наполненного мыльной водой, пышную пену и равномерно распределяет ее по наголо обритому черепу ахунда: все начнется, когда из земли появится свет — яркий, ослепительный, но не обжигающий, и будет он такой силы, что, появившись в Хиджазе, окрасит кончики рыжих усов английских солдат, стоящих в Басре и Кербале, в цвет лилового шелка (в прежние времена Гаджи Сефтар непременно упомянул бы «верхушки верблюжьих горбов»)…
Когда после бани и двух стаканчиков крепкого чая с мятой на плечи ахунду, одетому во все свежее, повязали теплую шаль и повели домой (справа под руку его держит старший сын, слева — племянник жены) — на обочины уже ложился снег, а залитые водой берега острова покрывались искрящимися кристаллами синего льда.
В том самом кресле, где когда–то любил сидеть полковник, сейчас сидит Идрис Халил и в каком–то странном оцепенении наблюдает, как причудливая изморозь расползается по оконным стеклам.
Ветер стих. Стоит удивительная тишина. Снег валит густыми пушистыми хлопьями. Он падает и падает, засыпая переулки, крыши, дюны, моллахану, могилу обезглавленного, огромные цистерны «Товарищества», засыпает тюремный плац и базарную площадь. И с высоты третьих небес, где обычно парят люди–птицы, поселок выглядит, как хаотическое скопление аккуратных белых квадратов с проталинами вокруг дымящих печных труб.
Дети, выжившие после эпидемии, сидят на широких подоконниках и с восторгом следят, как в клубящейся метели постепенно исчезают привычные очертания улиц и соседних домов, в одном из которых доктор Велибеков ест пилав с сушеной рыбой, смягченной на пару. Ест с удовольствием, не отрываясь. Отправив в рот ложку пряного риса с мелкой чечевицей, он отщипывает от рыбы небольшой кусочек и, тщательно выбрав из него кости, жадно хватает его лоснящимися губами. У окна на венском стуле сидит вдова, вышивает. На пальце серебряный наперсток.
Стоя босыми ногами на старом коврике, Мамед Рафи совершает намаз. На плечах у него — Инкир и Минкир. Один на правом, другой — на левом.
На Пираллахы опускаются ранние сумерки. В домах зажигают лампы: теплые пятна маслянистого света выплескиваются в заснеженные улочки, привнося цвет в черно–белую панораму зимнего острова. Лампы, наполненные до краев почти бесплатным керосином — это, пожалуй, главное и единственное достижение пресловутого карантина.
Перед полосатыми полицейскими будками, почтамтом и на базарной площади, где в некоторых лавках, открывшимися с утра, еще идет торговля, выставлены жаровни с углями. У одной из них стоит Мирза Джалил, составитель писем, греет над огнем посиневшие от холода пальцы. Лицо желтое, усталое, будто бы изношенное. Он вдруг поднимает голову и настороженно смотрит в глубину пустого переулка (смотрит прямо на меня). Между нами — время. Между нами — пропасть. Между нами небытие, огромное и непостижимое. Но он, словно почувствовав мое молчаливое присутствие, продолжает, что есть сил, вглядываться в молочную темноту, заслоненную летящими хлопьями.