— Устала?
— Да нет, не очень…
— Ночь еще выдержишь?
— Выдержу, — ответила она и спросила: — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего. Ничего особенного.
Минин закурил. Потом сказал:
— У Кулика дело плохо. Надо, чтобы ты побыла здесь ночь.
— Но вчера перевязку делали, даже вроде лучше было. И перенес хорошо.
— Ты помнишь, как его оперировали?
— Помню…
— Я тебе сейчас объясню.
На стене ординаторской, напротив Ольги, за спиной Минина висел плакат: легкое со всеми трахеями и долями.
Минин повернулся к плакату, показал указкой:
— Мы отняли нижнюю правую долю. Надо было взять и среднюю. Теперь поражена средняя.
— Это плохо?
— Это плохо вообще. А для него вдвое: у него гемофилия — плохая сворачиваемость крови. Помнишь?
— Помню.
— Посмотри за ним.
— Посмотрю.
Минин вернулся к своей сигарете. Она еще дымила. Он затянулся.
— У нас хорошо знают твою маму, Ольга… И я ее знаю…
— Зачем вы об этом говорите?
— Я не об этом. Я просто хочу спросить: «А что дальше?»
Ольга усмехнулась.
— Вас не устраивает мое отношение к работе? — спросила она.
Минин молчал некоторое время — слова подбирал. А скорее всего думал. Он думал о себе. Он сам вошел в хирургию, как он в глубине души считал, «через окно». Остальные люди — через дверь, а он через окно. Три года после института в областном тубдиспансере ординатором. И первая операция чуть ли не на свой страх и риск. И первого оперированного — грузчика с пимокатного завода, бурбона и пьяницу, добрейшего, в сущности, человека, он и сейчас помнит: живет, здоров как бык. Компенсировался, как говорится. Все еще грузит на пимокатном. Есть другой путь — прямой: из института — в хорошую клинику, к хорошему хирургу, и не просто к хорошему, а к тому, который руководил твоей практикой, вел тебя от ступеньки к ступеньке. Где-то к двадцати семи — тридцати годам уже и кандидатская, а докторская — как задача-максимум. Но главное даже не в диссертациях, главное в том, что вырабатывается своеобразная «постановка голоса»… Школа…
— Меня, — Минин нажал на это слово, — твоя работа устраивает. А тебя?
— Не знаю, что вам сказать, доктор. Я люблю клинику…
— Смотри.
Ему не хотелось быть банальным. Он и сам волновался, разговаривая с этой изящной и беззащитной какой-то девочкой, неуловимо похожей на мать, которую он хорошо знал и в обществе которой, хотя он ни разу не проронил ни слова, ему было чисто и хорошо, и появлялось чувство внутренней свободы, которой ему всегда не хватало, точно расстегивал верхнюю пуговицу на рубашке, вечно тесной и трущей шею. Но именно банальные слова он и хотел ей сказать, ничего другого придумать не мог: «Учиться, искать…»
Ольга поняла его. Она через стол коснулась холодными пальцами его руки:
— Не беспокойтесь, доктор. Все будет хорошо. Я совершенно спокойна. А раньше, до клиники, не находила себе места… Вы понимаете меня?
— Понимаю. Ну иди.
— Только я съезжу за Ирочкой. В детской палате есть свободное место. До утра…
— За дочкой Саврасовой?
— Да.
— Я договорюсь — возьмешь санитарную машину.
…И летела она по своему городу на санитарной машине, в косынке и плащике поверх халата. Вез ее красавец и ухарь Петро Гостевский, косясь на нее, как молодой конь, раскосым черным глазом. Словно по делу особой срочности гнал кремовую новенькую «Волгу» с крестами. И остановился у зеленого забора детсадика — намертво, с маху.
Ирочку Ольга собирала, приговаривая, что едут в клинику, что ночевать Ирочка будет там, и раз там больные дети, то Ирочке предстоит работа: последить за самыми маленькими и не задираться со старшими.
— Как ты и как мама?
— Умница — как мама, а потом уже как я. Мама твоя почти доктор, а я… Я, Ирочка… Пока так… Начинаем мы с тобою пока…
В машине Петро изрек:
— А тебе идет. Ребенка тебе надо, деваха. Пора.