Он молчал. Потом сказал:
— Неужели я никогда не поправлюсь?..
— Ерунда. Если будешь делать все, как скажет Минин, поправишься. Не должно же этого быть…
Они опять помолчали. И снова Кулик сказал:
— Ты скажи ему, если надо — пусть еще раз режет. Жить хочу по-настоящему. А ты в гости ко мне приедешь? Ты не подумай… Я тебе море покажу.
— Ладно.
— Что ладно?
— И то, и то. И скажу Минину, и приеду. Я теперь ничего не боюсь. — И она тихо засмеялась…
Волков всю ночь, как остался в своем кабинете на втором этаже дачи, так и просидел там на подоконнике до рассвета. Только один раз ходил в глубину комнаты выключить торшер, вернулся, открыл окно и снова сел на подоконник.
Волков и не помнил, когда бы он еще видел ночь так близко — загородную ночь, ночь — один на один. Попытался было припомнить и не припомнил: были ночи с огнями городов, с людьми, с ревом самолетных турбин, были ночи иные — с Марией, там тоже не было дна, но никогда в его жизни еще не было ночи такой.
Сначала она показалась ему мертвенно тихой и пустынной — он как-то не ощущал тайги и гор, которые всегда живут своей жизнью. Видел только в вышине чуть различимые темные силуэты кедров на фоне темного же и только немного более светлого неба, усыпанного звездами. Небо всегда светлее земли. И на войне он это хорошо знал, потому что когда летал «по-ночному» — старался идти как можно ниже, чтобы «мессеры» не заметили темный силуэт его машины снизу. И все вокруг для него замолчало и замерло, только ночной сентябрьский холодок широко тянул в окно.
А потом вдруг случилось что-то странное — проклюнулся какой-то шорох, и он понял — ночная птица прошла недалеко где-то над вершинами. Потом уже подальше прозвучал ее негромкий, осторожный голос, прозвучал еще, удаляясь. Потом вместе с запахом воды от реки пришел тихий плеск. Волкову подумалось, что этот плеск доносился сюда всегда и просто он не слышал его. Потом отчетливо, непрерывно зашуршала, запоскрипывала, задышала, словно в ней только что народилась жизнь, тайга. И больше не было тишины, и не было отдельно Волкова — грузного генерала на подоконнике второго этажа, — и мира по ту сторону окна. И думать Волков мог теперь как-то неповторимо, необъяснимо широко, просторно, ему казалось, что сейчас, именно сейчас он проникает в суть вещей, в суть отношений его с людьми — и теми, которые остались на полуострове, и теми, которые здесь — с маршалом, наверное, заснувшим уже, с Марией, желанной, горькой и вдруг так неожиданно недоступной, с Наташкой, которая сейчас подъезжает к дому, а скорее всего уже тоже спит, и с Ольгой… Когда он подумал об Ольге, он мысленно произнес ее имя, и больным отдалось в душе, на секунду опять отделив его от ночи, но боль прошла и вновь вернулась внутренняя свобода думать.
Может быть, странно было это, но именно после того, как маршал сказал ему, что уходит, что теперь на своем месте он хочет оставить его, Волкова, изменилось так много. Еще вчера, накануне этого разговора, за десять, пятнадцать минут до него, Волков считал себя где-то в ином поколении, чем поколение маршала, а теперь он ясно осознал, что время, когда он мог откладывать решение таких-то вопросов, внутренне успокаивая себя: «А, еще будет время все поправить, потом, не сейчас…» — кончилось — сейчас он не мог уже больше жить так, Он мысленно представил себе огромные пространства, людей, таких как он сам, которыми командовал маршал и которыми, возможно, придется командовать ему. Сотни Курашевых, Поплавских — все то, что оставила война, и то, что возникло, выросло после нее… В одну и ту же ночь сотни истребителей взлетят на севере и на юге, в пустыне и в горах.
Волков словно физически почувствовал тяжесть ответственности, которую нес на своих узких плечах маршал и которую, возможно, теперь понесет он.
Промелькнули где-то по самому краю сознания и легко коснулись сердца воспоминания о сиреневом московском рассвете, и гибкая, усталая, но нежная женщина еще раз впорхнула в машину, внеся с собой запахи улицы — дождя и ветра, — так всегда пахли летние улицы Москвы перед рассветом, — и она внесла и свой запах, щемящий, неповторимый, пробивавшийся сквозь все, словно тепло сквозь холодную кожу, когда приблизишь свое лицо к чужому, недосягаемому и близкому лицу; и снова глянули ему в душу скорбные и восхищенные в одно и то же время глаза, но все это было точно чуть размытым расстоянием и временем — сожаления не было. Это осталось в той, прошлой жизни.