Он думал непривычно обстоятельно и подробно, точно читал доклад на каком-нибудь ответственном семинаре. Мыслил так, точно говорил, хотя и про себя — каждое слово до конца. «Какая там старость! — вдруг с досадой подумал он. — Всего пятьдесят. Да и того нет — сорок восемь всего».
И он вспомнил, что было время, когда его тянуло к людям. Именно тянуло. Когда он исподволь, тяжело и молчаливо из-за своего характера, влюблялся в какого-то человека, и нес его в себе, и мысленно видел его всегда, и тянулся к нему. И тогда он стал политруком, партийным работником. А потом была война. Потом было два окружения. И эта тема войны, на которую он наткнулся сейчас, еще не была обдумана им. Потом, после победы, привыкнув к тому, что он жив и будет отныне жить, он переживал свою войну вместе со всеми, заодно с этими всеми считая себя победителем. И заодно с ними он переживал и военные неудачи, сделавшиеся на расстоянии не страшными. Но он ни разу еще не коснулся войны вот так, один, наедине с самим собой, чтобы наконец разобраться, что укрепила в нем война, что она расшатала в нем.
И, сидя рядом с жидковолосым, углоголовастым Варфоломеевым, он вспомнил о войне — и не с первого дня. Он вспомнил, как остался один в жиденьком молоденьком перелесочке, в тишине и шелесте. До вечера было еще далеко, а уже успела погибнуть вся рота, где он был политруком, — все сто семьдесят человек, вставших, вернее легших у моста, чтобы прикрыть собой отход дивизии. Она успела погибнуть со всеми своими четырьмя станковыми и пятью ручными пулеметами, с двумя приданными ей 45-миллиметровыми пушечками. И там, где она лежала, эта рота, курился легкий с виду, но тяжелый запахом сгоревшей взрывчатки дымок. А его самого в тот момент, когда он приподнялся в наспех вырытом окопе, чтобы осмотреться, потому что уж больно тихо стало вокруг, отбросило взрывом тяжелого снаряда. И он потом не помнил, как это получилось так, что он оказался в лесочке, наполненном светом солнца, шелестом молодой листвы и щебетом птиц, — видимо, немало прошло времени с момента последнего выстрела, раз птицы успели успокоиться и запеть, как пели они еще за несколько часов до войны.
А может быть, ему, контуженному и оглушенному, это лишь казалось, что поют птицы, а на самом деле все было тихо и мертво, и звуки жили только в его воображении, потому что он не успел еще отвыкнуть от того, что в июльский солнечный полдень обязательно поют птицы.
Алексей Иванович вспомнил себя стоящим посередине этого лесочка, в разорванной от воротника до пояса суконной гимнастерке, с пустым «ТТ» в руке — затвор пистолета остался в крайнем заднем положении. И тогда он привел «ТТ» в порядок, попытался привычно уже сунуть его в кобуру. Кобуры не было, и Алексей Иванович засунул его за пояс.
Наверно, действительно он не мог слышать птиц, потому что когда увидел самолет над головой — он шел низко, — он не услышал гула его двух моторов.
Потом Жоглов наткнулся на ручей и вымылся в нем, руками ощутив, как похудел за эти несколько часов, напился — пил долго и неторопливо отдающую листвой воду, с каждым глотком обретая себя. И когда напился, понял, что не должен, не имеет права так вот просто — взять и пойти на восток, не вернувшись к своей роте, к истоку теперешней жизни, уже совсем иной, не похожей на ту, что была до последнего боя. И он пошел назад, не пригибаясь и не прячась, в рост.
Он нашел то место, где была рота. Трое суток он прожил в прежних окопах, полуразрушенных и заваленных взрывами, среди мертвых. Он хоронил их, как умел — безымянных, не имея силы припомнить их лица такими, какие были у них еще третьего дня. Алексей Иванович плохо знал их и не успел при жизни увидеть всех. Документы их были собраны немцами у тех, что лежали на виду. И только кое-кого он смог узнать: комроты, старшину да парторга, прошитого очередью танкового пулемета.
Он жил эти трое суток молча, ни разу не разомкнув рта, ел, когда чувствовал, что хочет есть, пил, когда испытывал жажду, — вода была во флягах убитых солдат, и еду — сухари и консервы — тоже находил здесь в вещмешках и на земле: немцы перетрясли их имущество. И он спал в пулеметном окопе, где уже не было пулемета и пулеметчиков, даже мертвых, а остались только пустые пулеметные ленты да гильзы. Перед линией обороны, которую занимала рота до своей гибели, маячили два немецких танка, черных и неживых, с открытыми люками, с коробчатыми башнями, развернутыми почему-то в разные стороны. Но пока он хоронил своих, пока не прошли трое суток, Алексей Иванович не думал ни о немцах, ни об их сгоревших танках: сам не знал почему. И вдруг он понял, что теперь пора увидеть и эти танки. Он пошел к ним. Танки были мертвы. Они сгорели. Все внутри у них и снаружи выгорело, обгорело и заскорузло. И веяло от них уже остывающей вонью сгоревших металла, резины и взрывчатки и еще чем-то таким, о чем не хотелось думать.