Выбрать главу

— Все. А то испорчу.

Ольга точно очнулась.

— Все? — тихо спросила она.

— Да, — ответила Нелька и, чуть помедлив, добавила: — Можешь посмотреть.

Ольга глядела на нее, не вставая с места, только руку убрала и вдруг, сама не зная почему, сказала:

— Нет. Знаешь, я не буду смотреть, я сейчас не буду смотреть…

Нелька, вытиравшая кисти, медленно отложила их в сторону, медленно, не сводя взгляда с Ольги, подошла, села рядом на длинную деревенскую скамейку, на которой сидела Ольга. Обняла ее за плечи и притянула к себе, как там на улице — такое родное и взрослое было в ее движении, такое взаимопонимание вдруг обозначило оно, такую глубину доверия и нежности, что Ольгино сердце дрогнуло и что-то теплое и светлое прихлынуло к горлу.

Потом Нелька накрыла холст, и они ушли. По сумеречному городу, где морозцем уже прихватило снег и снеговые лужи, где нарождался новый, отличный от дневного ритм, и расстались они у открытых дверей ярко освещенного трамвая.

— Я тебя позову, как решусь писать еще. Ладно?

— Ладно, — сказала Ольга.

Что бы Нелька ни делала потом — выполняла ли сухой кистью портреты, чтобы заработать, писала ли этюды, она все время думала о закрытом холстиной полотне, об Ольге и о себе.

Есть художники, которые сознательно запрещают себе видеть свое полотно какое-то строго определенное время. Нелька просто не была готова это сделать. Что-то в ее душе зрело, ворочалось, пока однажды утром она не поймала себя на том, что смертельно хочет увидеть свою работу. Это желание стало настолько сильным, что скорее походило на приступ неизвестной болезни — ослабели руки, пересохло во рту, покатилось куда-то сердце. Она присела на стул — там, где ее захватило это. И несколько мгновений сидела так, опустив руки ладонями вниз на колени и бездумно глядя перед собой. Потом она торопливо оделась и пошла в мастерскую. Было еще рано. Зимой сюда приходили позже, когда свет становился ровным.

Нелька поднялась к себе и, сняв только платок и перчатки, подошла к холсту, помедлила мгновение. И открыла его. От волнения она даже постарела. Чуть грустная и нежная девушка в белой кофточке сидела вполоборота к окну. И хотя окна самого на холсте не было, чувствовалось во всем, что главное событие в ее жизни — за окном. Оттуда шли свет и откровение. Этим жило чуть блеклое лицо. И чуть приоткрыт был рот, и глубокие глаза несли в своей серой глубине влажный отсвет. Это была картина — пусть несколько этюдная, но завершенная. Все исполнено было с гармонией настроения, авторской нежностью к образу.

Нелька, еще не раздеваясь, лишь расстегнув пальто, подошла к окну — широкому, во всю стену, машинально закурила, все еще исполненная волнения; сигареты лежали тут же, на подоконнике, сигарета пахла пиненом. «Табак всегда впитывает запахи», — подумала она и вдруг резко повернулась к холсту. Она мысленно назвала его «Первый снег» — названием, пришедшим сразу же, в первое мгновение, — тайно боялась, что оно примирит ее с этим холстом, с тем, что вышло. Она с давних пор знала, что прощать себе то, что не получилось, нельзя. Это гибель, болото. Засосет и не вылезешь никогда, не выразишь на холсте того, чего очень хочется, — не получится. Знала, что именно в этом «непрощенном» и заключается то самое прекрасное, почти непостижимое, мучительное — «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Нелька так и произнесла про себя эти стихи, и усмехнулась, и нахмурилась потом, отчего ее лицо словно похудело и заострилось. Все эти истины выдавал им, «студийцам» Дворца пионеров, тихий, маленький, черный и горбоносый художник, серб Кранцевич Славко Славович. Он и академию закончил, и поездить успел по градам и весям, и успел полюбить Россию, по-южному суетливо и пылко, но неожиданно глубоко. Он полюбил ее с Чистякова Павла Петровича, то есть сначала понял и полюбил русских, а потом уже их землю. И он говорил, что Чистяков, русский, принадлежит миру, и передвижники принадлежат Сербии так же, как и России. Славко Славович говорил тихо и страстно, пылая выпуклыми сербскими глазами: «Нет народа на земле, давшего столько всемирного, как русские. Крамской, Репин, Серов. А Коровин! Свята Мария — Коровин! Какое сердце! Оно открыто, как вернисаж. И Врубель — сумасшедший, гениальный Врубель!» Странно было только одно — Левитана он не любил, и Нисского. «Живопись должна быть жестокой. Живопись должна… Свята Мария», — Нелька вспомнила его голос. Он говорил: «Как это по-русскому. Есть у вас поэт, себя смирял на свое горло… Как это?..»